ним "договариваться", вожака они знают, переговоры идут долго,
возвращаются всей толпой, Асанов прячет глаза, тягостная
неопределенность, и вдруг "они" выбирают меня, и еще кого-то, Зюса?, тот
убегает, за ним не гонятся, а я как прирос, Волкова смотрит.., берут под
руки и ведут к деревьям, никто из класса за меня не вступается, уже не
помню точно, что было, теперь подумать, так ничего особенного, повалили,
пытаясь на колени поставить, требовали в чем-то признаться, покаяться,
сильно не били, заставили бежать, когда побежал, дали пару раз по жопе.
Отчетливо помню только парализующий, раздавливающий страх, и стыд
позора. Но как "на экзамене" про это расскажешь? Да и какое влияние
оказало - не объяснишь в двух словах. Ну, подналег на гантели. Мама
беспокоилась - ревматизм сердца. Не из-за этого ли и шахматы бросил? А
ведь любил, и шло хорошо. И вообще любил задачки решать, по физике, по
математике. Но после того случая упал интерес к интеллектуальным играм.
Потом собеседование с молодой девкой, психологом. Пыталась выяснить,
исподволь, не активист ли я какой партии, отвечал злобно, пререкался с
ней, в общем, плохо выступил, глупо, выдал себя. Не пошлют, чужака
почуяли.
20.10. Посидели с А. в "Тринадцать с половиной", потом побрели по улице,
пустой, темной, вышли к пустырю над обрывом, внизу вздыхало ночное море,
я прислонился к забору, который ничего не загораживал, она встала рядом,
я обнял ее, привлек к себе. Поцеловал. Никакого возбуждения. Даже
наоборот, покой, будто после. На всякий случай спросил: "Может поедем
куда-нибудь?" "Я должна возвращаться..."
Склеил я ее лихо, попалась под горячую руку. Вначале неприятно напомнила
Катю (да и возраст тот же, возраст моего старшего), которую мы с Вадимом
сняли в кафе "Космос", она была с подружкой из Риги, и мы к этой
подружке потом в ноябре съездили на три дня, чудесные, чудесные были три
дня, а в Катю эту я безнадежно и глупо влюбился, как Сван в Одетту, в
фарфоровую ее красоту, она была настоящей блядью, а я не знал, как к ней
подступиться, приносил ей книжки, сидел у нее в "будуаре", когда она
переодевалась, ожидая очередного ухажера-клиента, иногда я делал
неловкие попытки поцеловать ее, но она, поведя плечами, с такой нежной
неприязнью отряхивала меня, что я терял смелость еще на пару недель. Эти
глаза, бесцветные, как речная вода! Этот тип невинности, заебанной до
изнеможения, в жгут меня свивает! Губы тонкие, так она еще помаду поверх
края кладет, красную, на бледные губы, будто искусали ей губы в кровь,
измучили бедную девочку...
Отвез книги Володе. Обсудили неудачный вечер Даны 26-ого, "выдохлась",
сказал мэтр, катил бочки на Генделева, а я подталкивал, у того на днях
вечер был, к выходу романа, но М. и Л. в союзе с женой затащили меня на
"Рояль", потом пошли в "Капульский" угощать жен пирожными, "Рояль" меня
разозлил (вывели новую породу "фильмов для интеллигенции", с
джентельменским набором "духовных ценностей" и "вечных тем", да лучше
"звездные войны" или про костоломов), а М. почему-то понравился. Хотел
поделиться с Володей своей влюбленностью, но не получилось, заболтались
о пафосе, выспренности и высокопарности. Володя утверждал, что без них
нет поэзии. А я ему толковал про японцев. Что нет в восточной поэзии,
японской, китайской, пафоса. Она - умиротворение. Или меланхолия. А
европейская - гордыня. Потому что для европейца душа возвышенна, то есть
выше человека. Она есть преодоление его, освобождение от бреннности, и
поэзия, песня души, (песнь безумного зерна!) - экстаз победы над
природой. Японцу битвы с Творением затевать и в голову не прийдет. Кукай
писал стихи на глади реки. А возьми типичное европейское, даже
германское, великого русского лирика:
Пусть головы моей рука твоя коснется
И ты сотрешь меня со списка бытия,
Но пред моим судом, покуда сердце бьется,
Мы силы равные, и торжествую я.
Тут не презрение к смерти, а вызов смерти! И не жизни ему жаль, с
томительным дыханьем, что жизнь и смерть, но жаль того огня, что просиял
над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя.
Плач от непримиримости, от яростной обиды.
(Может, действительно, как Бердяев писал, "мужественный дух немецкого
народа овладел женственной душой русского народа"? Великая Хермания.)
Больше всего раздражало в блаженную эпоху застоя, что отцы нации нагло
лгали тебе в глаза. Злило то, что тебя, по-видимому, держали за
недоразвитого. На самом-то деле, наоборот, нам предлагали изощренную
умственную игру в "Бога и Кесаря", но интеллигенция этого испытания на
интеллектуальную гибкость не выдержала, она пошла за посконными
дровосеками, типа Солженицына, вопившими о житье не по лжи. Нам честно
предлагали жить по лжи, а мы эту тонкую игру по наивности не оценили.
Впрочем, не по наивности, по бездарности...
Это я все к тому, что тут, в свободном, либеральном, открытом обществе,
тебе не врут, нет, тобой "манипулируют", откармливая до отвала, на убой,
протухшей телебурдой да газетной баландой. У нас даже поговорка есть
такая национальная: фраера не переводятся, другие идут на смену. Одна
теория "обратимости" процесса, начатого в Осло, чего стоит. (Прям как
Фрейд: "Если опыт покажет, что мы ошибались, то мы откажемся от своих
надежд". Это в ответ на возражение, что заменив Бога на психоанализ, он
заменил "испытанную и в аффективном отношении ценную иллюзию другой, не
прошедшей испытания".)
Что ж остается? Забраться в пустыню и читать "Украшение летописей"...
"В этих болотах живут дикие люди, ни с кем не имеющие сношений; они не
умеют говорить на чужих языках, а их языка никто не понимает. Они -
самые дикие из людей; все они кладут себе на спину; все их имущество
заключается в звериных шкурах. Если вывести их из этих болот, они
настолько смущаются, что походят на рыб, вытащенных из воды. Их луки
сделаны из дерева, их одежда - из звериных шкур, их пища - мясо дичи. Их
религия заключается в том, что они никогда не прикасаются к чужой одежде
и имуществу. Когда они хотят сражаться, они выходят со своими семьями и
имуществом и начинают битву; одержав победу над врагом, они не
прикасаются к его имуществу, но все сжигают и ничего не берут с собой,
кроме оружия и железа. Когда они совокупляются с женщиной, они ставят ее
на четвереньки, потом совокупляются. Мертвых они уносят на горы и вешают
на деревья, пока труп не разложится. Среди них есть люди, которых
называют фагинунами; каждый год они приходят в определенный день,
приводят всех музыкантов и приготовляют все для пира. Когда музыканты
начинают играть, фагинун лишается сознания; после этого его спрашивают
обо всем, что произойдет в том году: о нужде и изобилии, о дожде и
засухе, о страхе и безопасности, о нашествии врагов. Все он
предсказывает, и большею частью так и бывает."
29.10. Все-таки израильтяне - совершенные папуасы. Разговаривать не
умеют, только орать. (Прислушиваясь к крикам за окном.)
7.11. После спектакля посидели в "Апропо". Ветер гонял мусор по пустым
трубам улиц, Тель-Авив был безлюден, как перед 9-ым аба*. Поцелуи и
объятия в машине приводят меня в отчаяние, все дальше и дальше уводя от
заветной цели - заставить ее плакать от счастья. Она в каком-то
напряженном оцепенении, будто решилась на что-то беззаконное, и наши
мистерии выходят не такими праздничными, как мечтается. Совсем-совсем не
такими. Может видит во мне отца? В раннем детстве осталась одна с
матерью.
6.12. Встретил Д. на концерте. Мемурмерет (психа давит). Одета
фешенебельно. С вызовом своим сорока пяти и всему миру. Давали
французское средневековое с лютнями. В модном подвальчике собралось
человек 30, как на поэтическом вечере. Недорезанный левантийский бомонд.
Это Д. меня к музыке приучила. Когда наблюдал, как ее ломило от Малера,
тоже услышал этот тягостный вздох скрипок. Постепенно перестал
относиться к слушанию музыки, как к экзамену на интеллигентность в
приличном обществе. Рассказала, что едет в Ерушалаим на три дня с
квартетом, там у нее отдельный номер. И на меня посмотрела. Отвел глаза.
Нет-нет. Прости.
На следующий день паати у жениной сослуживицы. Вилла в Рамат-Ашароне.
Толпа богатеньких. Милые, ухоженные, раскрепощенные. Что им Хеврон,
земля праотцев и прочая галиматья, за которую нужно кровью харкать и
песок жевать. Да, таких не подмять, не рассеять. Народ - ртуть.
Только я это подумал, как ввалился сын хозяйки, высокий, статный, с
укороченным "галили"* и вещмешком, в запыленной форме десантника с
нашивками лейтенанта. Его бросились зацеловывать. Устало улыбаясь, ушел
к себе.
Дожди прошли. Солнечно и тепло. Вчера ученики бастовали, и я - захити ми
аэфкер /словил рыбку в мутной воде/ - удрал с ней в номера. Наконец-то
прошло более или менее. И все равно, какая-то отгороженность... Может,
не привыкла еще ко мне, всего-то в третий раз. А в первый, опосля
значит, глядя на туманное окно, моросило, сказала с милой
непосредственностью: "Занесло..." Но не в том смысле, как у меня в
стишке о пустыне, что, мол, далеко, а - круто, занесло на повороте.
Проста. Ноги в чулки прячет, уже варикозное расширение наблюдается,
допрыгалась. Ладно сбита. В сумерках задернутых штор - Венера
тель-авивская с чулочками на резиночках.
Тхия (все, что от нее осталось) вошла в Тикву ("Возрождение" влилось в
"Надежду"). Пошел на общее собрание. Задумка была: после собрания
подскочить в театр, повидаться, - не сладилось. Выступала пророчица
Мирьям в лихом берете. Потом в ночных новостях передали, что именно в
это время мужа ее и старшего сына убили в Хевроне. Девять детей было.
В субботу грибы собирали. Видимо-невидимо их. В основном маслята. Жена
феноменально активна. Тоже вызов сорока пяти с хвостиком? Такая жадность
к моему телу лестна, но утомительна.
Дело дрянь. Никто не понимает, что произошло самое страшное: измена
мифу. Это хуже, чем измена родине.
30.12. Вчера гуляли по Яффо. Сидели на скамеечке над морем. Тянет друг к
другу. Думал сегодня организовать побег - не вышло. "Ладно, - говорю, -
не страшно. В другой раз." "Нет, страшно, " - говорит. Сидим на
скамеечке над морем, времени мало. Муж, ребенок, больная мать,
репетиции, халтуры. Смеркается. Минарет торчит перед носом. Угрюмое
местечко. Наполеоновские руины. Целуемся. Говорит: "С последнего раза
что-то изменилось. Пугает меня. Слишком часто о тебе думаю." А что в
последний раз? Просто чуть лучше вышло. ("Кончила?" Кивнула. Улеглась на
плече и задремала.)
А сегодня ночью приснились волки. Сидим мы в избушке между полем и
лесом, кто "мы" - не ясно, в карты играем. Вдруг из леса - слоны!
- Гляди, - бросаюсь к окошку, - слоны!
Потом визг какой-то за дверьми. Выглянул: львы, тигры - собак грызут.
Быстро забаррикадировались. И тут волки пошли. Прошли тучей, и только
трупы по полю валяются, людские.
Звонил Арик, звал на собрание в Доме Журналиста: Биби, Геула, Лариса,
Каганская. Обещал вырваться, думаю, может, потом с ней что сладится?
Арик с горечью: "Выясняется, что свое государство иметь - дело не
простое, приходится за него воевать. И не случайно народов много, а
национальнах государств - полторы сотни. Так что не каждому положено.
Вот палестинцы готовы жертвовать, значит им магиа /положено/. Создали
государство те евреи, которые готовы были воевать, а эти - не готовы,
значит, им и ло магиа /не положено/. И пусть не объясняют, что трусость,
это на самом деле чувство справедливости." Ого, думаю, запахло Ницше,
хоть он его и не читал. Да, Арику особенно обидно. За что девять лет в
советской тюрьме отсидел? Сколько сил отдал на эту вонючую партию
"Возрождения", дом возвел в Шомроне почти своими руками, по бревнышку,
по кирпичику...
Я тоже верил, что трусость - это галутное*, стоит только стать
независимым народом и это пройдет. Как коммунисты верили, что стоит
только эксплуатацию отменить, так все и побратаются. Ан нет.
12.1.94. Новый год справляли у скрипачей. Хозяин - нервный бабник, жена
по струнке ходит, как японка, забито улыбается. Виолончелистка из их
квартета - с пузом, шутили на счет беременных музыкантов. Водка была