- Я найду этого Семена Хотова. гм...
йуршали, чуть тронутые желтым тленом, амбулаторные листы. 17 июня 1916 года
Семен Хотов полул шесть пакетиков ртутной целительной мази, изобретенной давно
на спасение Семена Хотова. Мне известно, что мой предшественник говорил Семену,
вручая ему мазь: - Семен, когда сделаешь шесть втираний, вымоешься, приедешь
опять. Слышишь, Семен?
Семен, конечно, кланялся и благодарил сиплым голосом. Посмотрим: деньков через
10-12 должен Семен неизбежно опять показаться в книге. Посмотрим, посмотрим...
Дым, листы шуршат. Ох, нет, нет Семена! Нет через 10 дней, нет через 20... Его
вовсе нет. Ах, бедный Семен Хотов. Стало быть, исчезла мраморная сыпь, как
потухают эвезды на заре, подсохли кондиломы. И погибнет, право, погибнет Семен.
Я, вероятно, увижу этого Семена с гуммозными язвами у себя на приеме. Цел ли у
него носовой скелет? А зрачки у него одинаковые?.. Бедный Семен!
Но вот не Семен, а Иван Карпов. Мудреного нет. Почему же не заболеть Карпову
Ивану? Да, но позвольте, почему же ему выписан каломель с молочным сахаром, в
маленькой дозе?! Вот почему: Ивану Карпову 2 года! А у него "Луес 2"! Роковая
двойка! В звездах принесли Ивана Карпова, на руках у матери он отбивался от
цепких докторских рук. Все понятно.
Я знаю, я догадываюсь, я понял, где была у мальчишки двух лет первичная язва,
без которой не бывает ничего вторичного. Она была во рту. Он получил ее с
ложечки.
Учи меня, глушь! Учи меня, тишина деревенского дома! Да, много интересного
расскажет старая амбулатория юному врачу.
Выше Ивана Карпова стояла: "Авдотья Карпова, 30 лет".
Кто она? Ах, понятно. Это - мать Ивана. На руках-то у нее он плакал.
А ниже Ивана Карпова:
"Авдотья Карпова, 6 лет".
- А это кто? Сестра! Каломель...
Семья налицо. Семья. И не хватает в ней только одного человека - Карпова, лет
35-40... И неизвестно, как его зовут - Сидор, Петр. О, это неважно!
"...дражайшая супруга... дурнан болезнь сифиль..."
Вот он - документ. Свет в голове. Да, вероятно, приехал с проклятого фронта и
не "открылся", а может, и не знал, что нужно открыться. Уехал. А тут пошло. За
Авдотьей - Марья, за Марьей - Иван. Общая чашка со щами, полотенце...
Вот еще семья. И еще. Вон старик, 70 лет. "Луес 2". Старик. В чем ты виноват?
Ни в чем. В общей чашке. Внеполовое, внеполовое. Свет ясен. Как ясен и беловат
рассвет раннего декабря. Значит, над амбулаторными записями и великолепными
немецкими учебниками с яркими картинками я просидел всю мою одинокую ночь.
Уходя в спальню, зевал, бормотал:
- Я буду с "ним" бороться.
???
Чтобы бороться, нужно его видеть. И он не замедлил. Лег санный путь, и бывало,
что ко мне приезжало 100 человек в день. День занимался мутно-белым, а
заканчнвался черной мглой за окнами, в которую загадочно, с тихим шорохом
уходили последние сани.
Он пошел передо мной разнообразный и коварный. То являлся в виде язв беловатых
в горле у девчонки-подростка. То в виде сабельных искривленных ног. То в виде
подрытых вялых язв на желтых ногах старухи. То в виде мокнущих папул на теле
цветущей женщины. Иногда он горделиво занимал лоб полулунной короной Венеры.
Являлся отраженным наказанием за тьму отцов на ребятах, с носами, похожими на
казачьи села. Но, кроме того, он проскальзывал и незамеченным мною. Ах, - ведь
я был со школьной парты!
И до всего доходил своим умом и в одиночестве. Где-то он таился и в костях и в
мозгу.
Я узнал многое.
- Перетирку велели мне тогда делать.
- Черной мазью?
- Черной мазью, батюшка, черной...
- Накрест? Сегодня - руку, завтра - ногу?..
- Как же. И как ты, кормилец, узнал? (льстнво) .
"Как же не узнать? Ах, как не узнать. Вот она - гумма! "
- Дурной болью болел?
- Что вы! У нас и в роду этого не слыхивали.
- Угу... Глотка болела?
- Глотка-то? Болела глотка. В прошлом годе.
- Угу... А мазь давал Леонтнй Леонтьевич?
- Как же! Черная, как сапог.
- Плохо, дядя, втирал ты мазь. Ах, плохо! ..
Я расточал бесчисленные кило серой мази. Я много, много
выписывал иодистого калия и много извергал страстных слов.
Некоторых мне удавалось вернуть после первых шести втираний.
Нескольким удалось, хотя большей частью и неполностью, провести
хотя бы первые курсы впрыскиваний. Но большая часть утекала у
меня из рук, как песок в песочных часах, и я не мог разыскать
их в снежной мгле. Ах, я убедился в том, что здесь сифилис тем
и был страшен, что он не был страшен. Вот почему в начале этого
моего воспоминания я и привел ту женшину с черными глазами. И
вспомнил я ее с каким-то теплым уваженнем именно за ее боязнь.
Но она была одна!
???
Я возмужал, я стал сосредоточен, порой угрюм. Я мечтал о том, когда окончится
мой срок и я вернусь в уннверситетский город, и там станет легче в моей борьбе.
В один из таких мрачных дней на прием в амбулаторию вошла женщина молодая и
очень хорошая собою. На руках она несла закутанного ребенка, а двое ребят,
ковыляя и путаясь в непомерных валенках, держась за синюю юбку, выступавшую
из-под полушубка, появились за нею.
- Сыпь кинулась на ребят, - сказала краснощекая бабенка важно.
Я осторожно коснулся лба девочки, держащейся за юбку. И она скрылась в ее
складках без следа. Необыкновенно мордастого Ваньку выудил с другой стороны.
Коснулся и его. И лбы у обоих были не жаркие, обыкновенные.
- Раскрой, миленькая, ребенка.
Она раскрыла девочку. Голенькое тельце было усеяно не хуже, чем небо в
застывшую морозную ночь. С ног до головы сидела пятнами розеола и мокнущие
папулы. Ванька вздумал отбиваться и выть. Пришел Демьян Лукич и мне помог...
- Простуда, что ли? - сказала мать, глядя безмятежными глазами.
- Э-х-эх, - простуда, - ворчал Лукич и жостливо и брезгливо кривя рот. - Весь
Коробовский уезд у них так простужен.
- А с чего ж это? - спрашивала мать, пока я разглядывал ее пятнистые бока и
грудь.
- Одевайся, - сказал я.
Затем присел к столу, голову положил иа руку и зевнул. (Она приехала ко мне
одной из последних в этот день, и номер ее был 96) . Потом я заговорил:
- У тебя, тетка, а также у твоих ребят "дурная боль". Опасная, страшная
болезнь. Вам всем сейчас же нужно начинать лечиться и лечиться долго.
Как жаль, что словами трудно изобразить недоверие в выпуклых голубых бабьих
глазах. Она повернула младенца, как полено на руках, тупо поглядела на ножки и
спросила:
- Скудова же это?
Потом криво усмехнулась.
- Скудова - не интересно, - отозвался я, закуривая пятндесятую папиросу за этот
день, - другое ты лучше спроси, что будет с твоимн ребятами, если не станешь
лечить.
- А что? Ничаво не будет, - ответила она и стала заворачнвать младенца в
пеленки.
У меня перед глазами лежали часы на столике. Как сейчас помню, что поговорил я
не более трех минут и баба зарыдала. И я очень был рад этим слезам, потому что
только благодаря им, вызванным моими нарочито жесткими и пугающими словами,
стала возможна дальнейшая часть разговора:
- Итак, они остаются. Демьян Лукич, вы поместите их во флигеле. С тифозными мы
справимся во 2-й палате. Завтра я поеду в город и добьюсь разрешения открыть
стационарное отделение для сифилитиков.
Великий интерес вспыхнул в глазах фельдшера.
- Что вы, доктор, - отозвался он (великий скептнк был), - да как же мы
управимся одни? А препараты? Лишних сиделок нету... А готовить?.. А посуда?
шприцы?!
Но я тупо, упрямо помотал головой и отозвался:
- Добьюсь.
Прошел месяц...
В трех комнатах занесенного снегом флигелька горели лампы с жестяными
абажурами. Иа постелях бельишко было рваное. Два шприца всего было. Маленький
однограммовый и пятнграммовый - люэр. Словом, это была жалостливая, занесенная
снегом бедность. Но... гордо лежал отдельно шприц, при помощи которого я,
мысленно замирая от страха, несколько раз уже делал новые для меня еще
загадочные и трудные вливания Сальварсана.
И еще: на душе у меня было гораздо спокойнее - во флигельке лежали семь мужчин
и пять женщин, и с каждым днем таяла у меня на глазах звездная сыпь.
Был вечер. Демьян Лукич держал маленькую лампочку и освещал застенчивого
Ваньку. Рот у него был вымазан манной кашей. Но звезд на нем уже не было. Итак,
все четверо прошли под лампочкой, ласкал мою совесть.
- К завтраму, стало быть, выпишусь, - сказала мать, поправляя кофточку.
- Нет, нельзя еще, - ответил я, - еще один курс придется претерпеть.
- Нет моего согласия, - ответила она, - делов дома срезь. За помощь спасибо, а
выписывайте завтра. Мы уже здоровы.
Разговор разгорелся, как костер. Кончился он так:
- Ты... ты знаешь, - заговорил я и почувстовал, что багровею, - ты знаешь... ты
дура! ..
- Ты что же это ругаешься? это какие же порядки - ругаться?
- Разве тебя "дурой" следует ругать? Не дурой, а... а!.. Ты посмотри на Ваньку!
Ты что же хочешь его погубить? Ну, так я тебе не позволю этого!
И она осталась еще на десять дней.
Десять дней! Больше никто бы ее не удержал. Я вам ручаюсь. Но, поверьте,
совесть моя была спокойна и даже... "дура" не потревожила меня. Не раскаиваюсь.
что брань по сравнению со звездной сыпью!
???
Итак, ушли года. Давно судьба и бурные лета разлучили меня с занесенным снегом
флигелем. Что там теперь и кто? Я верю, что лучше. Здание выбелено, быть может,
и белье новое. Электричества-то, конечно, нет. Возможно, что сейчас, когда я
пишу эти строки, чья-нибудь юная голова склоняется к груди больного.
Керосиновая лампа отбрасывает свет желтоватый на желтоватую кожу...
Привет, мой товарищ!
Я убил
Доктор Яшвин усмехнулся косенькой и странной усмешкой и спросил так:
- Листок с календаря можно сорвать? Сейчас ровно 12, значит, наступнло 2-е
число.
- Пожалуйста, пожалуйста, - ответил я.
Яшвин тонкими и белыми пальцами взялся за уголок и бережно снял верхннй листок.
Под ним оказалась дешевенькая страничка с цифрою "2" и словом "вторннк". Но
что-то чрезвычайно заннтересовало Яшвина на серенькой страничке. Он щурил
глаза, вглядывался, потом поднял глаза и глянул куда-то вдаль, так что понятно
было, что он видит только ему одному доступную, загадочную картину где-то за
стеной моей комнаты, а может быть, и далеко за ночной Москвой в грозной дымке
февральского мороза.
"Что он там разыскал?" - подумал я, косясь на доктора. Меня он всегда очень
интересовал. Внешность его как-то не соответствовала его профессии. Всегда его
незнакомые принимали за актера. Темноволосый, он в то же время обладал очень
белой кожей, и это его красило и как-то выделяло из ряда лиц. Выбрит он был
очень гладко, одевался очень аккуратно, чрезвычайно любил ходить в театр и о
театре если рассказывал, то с большим вкусом и знанием. Отличался он от всех
нашнх ординаторов, и сейчас у меня в гостях, прежде всего обувью. Нас было пять
человек в комнате, и четверо из нас в дешевых ботинках из хрома с наивно
закругленными носами, а доктор Яшвин был в острых лакированных туфлях и желтых
гетрах. Должен, впрочем, сказать, что щегольство Яшвина никогда особенно
неприятного впечатления не производило, и врач он был, надо отдать ему
справедливость, очень хороший. Смелый, удачливый и, главное, успевающий читать,
несмотря на постоянные посещения "валькирии" и "севильского цирюльника".
Дело, конечно, не в обуви, а в другом: интересовал он меня одним необычайным
свойством своим - молчаливый и несомненно скрытный человек, в некоторых случаях
он становился замечательным рассказчиком. Говорил очень спокойно, без вычур,
без обывательских тягот и блеяния, "мня-я" и всегда на очень интересную тему.
Сдержанный, фатоватый врач как бы загорался, правой белой рукой он только
изредка делал короткие и плавные жесты, точно ставил в воздухе небольшие вехи в
рассказе, никогда не улыбался, если рассказывал смешное, а сравнения его порою