интересного расскажет старая амбулатория юному врачу.
Выше Ивана Карпова стояла: Авдотья Карпова, 30 лет.
Кто она? Ах, понятно. Это - мать Ивана. На руках-то у нее он плакал.
А ниже Ивана Карпова:
Марья Карпова, 8 лет.
- А это кто? Сестра! Каломель...
Семья налицо. Семья. И не хватает в ней только одного человека - Карпова,
лет 35-40... И неизвестно, как его зовут - Сидор, Петр. О, это неважно!
...дражайшая супруга... дурная болезнь сифиль...
Вот он - документ. Свет в голове. Да, вероятно, приехал с проклятого
фронта и не открылся, а может, и не знал, что нужно открыться. Уехал. А тут
пошло. За Авдотьей - Марья, за Марьей - Иван. Общая чашка со щами,
полотенце...
Вот еще семья. И еще. Вон старик, 70 лет. Lues II. Старик. В чем ты
виноват? Ни в чем. В общей чашке. Внеполовое, внеполовое. Свет ясен. Как
ясен и беловат рассвет раннего декабря. Значит, над амбулаторными записями
и великолепными немецкими учебниками с яркими картинками я просидел всю мою
одинокую ночь.
Уходя в спальню, зевал, бормотал:
- Я буду с ним бороться.
Чтобы бороться, нужно его видеть. И он не замедлил. Лег санный путь, и
бывало, что ко мне приезжало 100 человек в день. День занимался
мутно-белым, а заканчивался черной мглой за окнами, в которую загадочно, с
тихим шорохом уходили последние сани.
Он пошел передо мной разнообразный и коварный. То являлся в виде язв
беловатых в горле у девчонки-подростка. То в виде сабельных искривленных
ног. То в виде подрытых вялых язв на желтых ногах старухи. То в виде
мокнущих папул на теле цветущей женщины. Иногда он горделиво занимал лоб
полулунной короной Венеры. Являлся отраженным наказанием за тьму отцов на
ребятах, с носами, похожими на казачьи села. Но, кроме того, он
проскальзывал и незамеченным мною. Ах, ведь я был со школьной парты!
И до всего доходил своим умом и в одиночестве. Где-то он таился и в
костях и в мозгу.
Я узнал многое.
- Перетирку велели мне тогда делать.
- Черной мазью?
- Черной мазью, батюшка, черной...
- Накрест? Сегодня - руку, завтра - ногу?..
- Как же. И как ты, кормилец, узнал? (Льстиво) .
Как же не узнать? Ах, как не узнать. Вот она - гумма!
- Дурной болью болел?
- Что вы! У нас и в роду этого не слыхивали.
- Угу... Глотка болела?
- Глотка-то? Болела глотка. В прошлом годе.
- Угу... А мазь давал Леонтий Леонтьевич?
- Как же! Черная, как сапог.
- Плохо, дядя, втирал ты мазь. Ах, плохо!..
Я расточал бесчисленные кило серой мази. Я много, много выписывал
иодистого калия и много извергал страстных слов. Некоторых мне удавалось
вернуть после первых шести втираний. Нескольким удалось, хотя большей
частью и неполностью, провести хотя бы первые курсы впрыскиваний. Но
большая часть утекала у меня из рук, как песок в песочных часах, и я не мог
разыскать их в снежной мгле. Ах, я убедился в том, что здесь сифилис тем и
был страшен, что он не был страшен. Вот почему в начале этого моего
воспоминания я и привел ту женщину с черными глазами. И вспомнил я ее с
каким-то теплым уважением именно за ее боязнь. Но она была одна!
Я возмужал, я стал сосредоточен, порой угрюм. Я мечтал о том, когда
окончится мой срок и я вернусь в университетский город, и там станет легче
в моей борьбе.
В один из таких мрачных дней на прием в амбулаторию вошла женщина молодая
и очень хорошая собою. На руках она несла закутанного ребенка, а двое
ребят, ковыляя и путаясь в непомерных валенках, держась за синюю юбку,
выступавшую из-под полушубка, ввалились за нею.
- Сыпь кинулась на ребят, - сказала краснощекая бабенка важно.
Я осторожно коснулся лба девочки, держащейся за юбку. И она скрылась в ее
складках без следа. Необыкновенно мордастого Ваньку выудил с другой
стороны. Коснулся и его. И лбы у обоих были не жаркие, обыкновенные.
- Раскрой, миленькая, ребенка.
Она раскрыла девочку. Голенькое тельце было усеяно не хуже, чем небо в
застывшую морозную ночь. С ног до головы сидела пятнами розеола и мокнущие
папулы. Ванька вздумал отбиваться и выть. Пришел Демьян Лукич и мне
помог...
- Простуда, что ли? - сказала мать, глядя безмятежными глазами.
- Э-х-эх, простуда, - ворчал Лукич, и жалостливо и брезгливо кривя рот. -
Весь Коробовский уезд у них так простужен.
- А с чего ж это? - спрашивала мать, пока я разглядывал ее пятнистые бока
и грудь.
- Одевайся, - сказал я.
Затем присел к столу, голову положил на руку и зевнул. (Она приехала ко мне
одной из последних в этот день, и номер ее был 98). Потом я заговорил:
- У тебя, тетка, а также у твоих ребят дурная боль. Опасная, страшная
болезнь. Вам всем сейчас же нужно начинать лечиться и лечиться долго.
Как жаль, что словами трудно изобразить недоверие в выпуклых голубых
бабьих глазах. Она повернула младенца, как полено на руках, тупо поглядела
на ножки и спросила:
- Скудова же это?
Потом криво усмехнулась.
- Скудова - не интересно, - отозвался я, закуривая пятидесятую папиросу
за этот день, - другое ты лучше спроси, что будет с твоими ребятами, если
не станешь лечить.
- А что? Ничаво не будет, - ответила она и стала заворачивать младенца в
пеленки.
У меня перед глазами лежали часы на столике. Как сейчас помню, что
поговорил я не более трех минут, и баба зарыдала. И я очень был рад этим
слезам, потому что только благодаря им, вызванным моими нарочито жесткими и
пугающими словами, стала возможна дальнейшая часть разговора:
- Итак, они остаются. Демьян Лукич, вы поместите их во флигеле. С
тифозными мы справимся во 2-й палате. Завтра я поеду в город и добьюсь
разрешения открыть стационарное отделение для сифилитиков.
Великий интерес вспыхнул в глазах фельдшера.
- Что вы, доктор, - отозвался он (великий скептик был), - да как же мы
управимся одни? А препараты? Лишних сиделок нету... А готовить?.. А посуда,
шприцы?!
Но я тупо, упрямо помотал головой и отозвался:
- Добьюсь.
Прошел месяц...
В трех комнатах занесенного снегом флигелька горели лампы с жестяными
абажурами. На постелях бельишко было рваное. Два шприца всего было.
Маленький однограммовый и пятиграммовый - люэр. Словом, это была
жалостливая, занесенная снегом бедность. Но... гордо лежал отдельно шприц,
при помощи которого я, мысленно замирая от страха, несколько раз уже делал
новые для меня еще загадочные и трудные вливания сальварсана.
И еще: на душе у меня было гораздо спокойнее - во флигельке лежали семь
мужчин и пять женщин, и с каждым днем таяла у меня на глазах звездная сыпь.
Был вечер. Демьян Лукич держал маленькую лампочку и освещал застенчивого
Ваньку. Рот у него был вымазан манной кашей. Но звезд на нем уже не было.
Итак, все четверо прошли под лампочкой, лаская мою совесть.
- К завтраму, стало быть, выпишусь, - сказала мать, поправляя кофточку.
- Нет, нельзя еще, - ответил я, - еще один курс придется претерпеть.
- Нет моего согласия, - ответила она, - делов дома срезь. За помощь
спасибо, а выписывайте завтра. Мы уже здоровы.
Разговор разгорелся, как костер. Кончился он так:
- Ты... ты знаешь, - заговорил я и почувствовал, что багровею, - ты
знаешь... ты дура!..
- Ты что же это ругаешься? Это какие же порядки - ругаться?
- Разве тебя дурой следует ругать? Не дурой, а... а!.. Ты посмотри на
Ваньку! Ты что же, хочешь его погубить? Ну, так я тебе не позволю этого!
И она осталась еще на десять дней.
Десять дней! Больше никто бы ее не удержал. Я вам ручаюсь. Но, поверьте,
совесть моя была спокойна и даже... дура не потревожила меня. Не
раскаиваюсь. что брань по сравнению со звездной сыпью!
Итак, ушли года. Давно судьба и бурные лета разлучили меня с занесенным
снегом флигелем. Что там теперь и кто? Я верю, что лучше. Здание выбелено,
быть может, и белье новое. Электричества-то, конечно, нет. Возможно, что
сейчас, когда я пишу эти строки, чья-нибудь юная голова склоняется к груди
больного. Керосиновая лампа отбрасывает свет желтоватый на желтоватую
кожу...
Привет, мой товарищ!