разглашал ее тайны, и сильно тебя собой пугает. Поэтому даже когда и думаешь
-- испугавшись, но от испуга оправившись, все равно не записываешь. Странное
это дело, вообще говоря, потому что мозг из твоего союзника, чем он и должен
быть во время бенца, превращается в пятую колонну и снижает твою и так уж не
Бог весть какую сопротивляемость. Думаешь не о том, как из всего этого
выбраться, но созерцаешь картины, сознаньем живописуемые, каким макабром все
это кончится. Я лежал на спине в "Глории", пялился в потолок, ждал действия
таблетки и появления шведки, у которой только пляж и был на уме. Но своего я
все-таки добился, и аннамитам моим все-таки секцию утвердили, апре чего
маленькая, крошечная вьетнамочка в слезах благодарила меня от имени всего
ихнего народа, говоря, что если приеду в Австралию, откуда они ее в складчину
послали в Рио, то примут по-царски и угостят ушами от кенгуру. Ничего
бразильского я так себе и не купил; только баночку талька, потому что стер,
шатаясь по городу, нежное место.
Лучше всего были ночные разговоры с Ульрихом в баре, где местный тапер с
чувством извлекал из фоно "Кумпарситу", "Эль Чокло" (что есть подлинное
название "аргентинского танго"), но совершенно не волок "Колонел-буги".
Причина: южный -- другой -- сентиментальный, хотя и не без жестокости, --
темперамент: неспособность к холодному отрицанию. Во время одного из них --
черт знает о чем, о Карле Краусе, по-моему, -- моя шведская вещь, по имени
Ulla, присоединилась к нам и через 10 минут, не поняв ни слова, совершенно
взбешенная, начала пороть нечто такое, что чуть было ей не врезал. Что
интересно во всем этом, что в человеке просыпается звереныш, дотоле спящий; в
ней это был скунс, вонючий хорек по-нашему. И это чрезвычайно интересно --
следить за пробуждением бестии в существе, к-рое только час назад шевелило
бумагами и произносило напичканные латинизированными речениями спичи перед
микрофоном, урби эт орби. Помню очаровательное, светло-палевое с темно-синим
рисунком платье, ярко-красный халат поутру -- и лютую ненависть животного,
которое догадывается, что оно животное, в два часа ночи. Танго, шушукающиеся в
полумраке парочки, сладкий шнапс и недоуменный взгляд Ульриха. Небось, сидел,
подлец, и размышлял, к кому сейчас лучше отправиться: в спасенный уже брак --
или к Самантхе, справедливо заторчавшей на образованном европейце.
По окончании всего мероприятия отцы города задали нечто с алкоголем и
птифурами в Культурном центре, к-рый со всей своей авангардной архитектурой
находится на расстоянии световых лет от Рио, и по дороге как туда, так и, тем
более, обратно октаэдр начал понемногу менять свою конфигурацию с помощью М.
С., проявившего себя подлинным этнографом и ополчившегося на переводчицу из
местных. Потом начался разъезд. Шведская вещь отправлялась в страну серебра, и
я не успел с ней попрощаться. Треугольник (Ульрих, его благоверная и С.) -- в
Бахию и дальше вверх по Амазонке и оттуда -- до Куско. Пьяненькие немцы --
восвояси, а я, без башлей, хватаясь за сердце и с рваным пульсом, -- по месту
жительства. Португалец (таскавший нас на какое-то местное действо, выдаваемое
им за чуть ли не "ву-дуу", а на деле оказавшееся нормальной языческой версией
массового очищения в одном из рабочих -- и кошмарных -- кварталов:
клочковатая растительность, монотонное пение идиотского какого-то хора -- и
все в школьном зале, -- литографии икон, теплая кока-кола, страшные язвенные
собаки, и никак не поймать такси обратно) со своей тощей, высокой и ревнивой
бабой -- на какой-то ему одному -- ибо говорит на местном языке -- ведомый
полуостров, где творят чудеса в смысле восстановления потенции. Хотя любая
страна -- всего лишь продолжение пространства, есть в этих странах Третьего
мира какое-то особое отчаяние, особая, своя безнадега, и то, что у нас
осуществляемо госбезопасностью, тут происходит в результате нищеты.
Еще там развлекал меня местный человек, югослав по рождению, воевавший то ли
против немцев, то ли против итальянцев и хватавшийся за сердце ничуть не
меньше моего. Оказалось, что читал чуть ли не все, обещал раздобыть
"Гермес-Бэби" с моим любимым шрифтом, кормил в "чураскерии" на пляже Леблон.
Встречая такого сорта людей, всегда чувствую себя жуликом, ибо того, за что
они меня держат, давно (с момента написания ими только что прочтенного) не
существует. Существует затравленный психопат, старающийся никого не задеть --
потому что самое главное есть не литература, но умение никому не причинить
бо-бо; но вместо этого я леплю что-то о Кантемире, Державине и иже, а они
слушают, разинув варежки, точно на свете есть нечто еще, кроме отчаяния,
неврастении и страха смерти. Как говорил Акутагава: "У меня нет никаких
принципов; у меня (есть) только нервы". Любопытно: не то же ли чувствуют,
особенно напиваясь, официальные посланцы русской культуры, волоча свои кости
по разным там Могадишо и берегам слоновой кости. Потому что везде -- пыль,
ржавая земля, куски неприбранного железа, недостроенные коробки и смуглые
мордочки местного населения, для которого ты ничего не значишь так же, как и
для своего. Иногда еще вдали синеет море.
Как бы ни начинались путешествия, заканчиваются они всегда одинаково: своим
углом, своей кроватью, упав в которую забываешь только что происшедшее. Вряд
ли я окажусь когда-нибудь снова в этой стране и в этом полушарии, но, по
крайней мере, кровать моя по возвращении еще более "моя", и уже одного этого
достаточно для человека, который покупает мебель, а не получает ее по
наследству, чтоб усмотреть смысл в самых бесцельных перемещениях.
1978
На стороне Кавафиса
I
Константинос Кавафис родился в Александрии (Египет) в 1863 году и умер там же
семьдесят лет спустя от рака горла. Бессобытийность его жизни обрадовала бы
наиболее придирчивого из "новых критиков" *(1). Кавафис был девятым ребенком в
зажиточной купеческой семье, благосостояние которой стало быстро ухудшаться
после смерти отца. Девяти лет от роду будущий поэт был отправлен в Англию, где
у фирмы "Кавафис и сыновья" имелись отделения, и вернулся в Александрию
шестнадцатилетним. Он воспитывался в греческой православной вере. Некоторое
время посещал Гермес Лицеум, коммерческое училище в Александрии, но, по
слухам, больше увлекался античной классикой и историей, чем искусством
коммерции. Впрочем, возможно, это всего лишь клише, типичное для биографии
любого поэта.
В 1882 году, когда Кавафису было девятнадцать, в Александрии произошли
антиевропейские беспорядки, вызвавшие крупное (по крайней мере, в масштабах
прошлого века) кровопролитие; англичане откликнулись бомбардировкой города с
моря. Но поскольку Кавафис незадолго до того уехал с матерью в
Константинополь, он упустил случай присутствовать при единственном
историческом событии, имевшем место в Александрии на протяжении его жизни. Три
года, прожитые им в Константинополе, -- значительные для его формирования
годы. Именно в Константинополе исторический дневник, который он вел несколько
лет, был прекращен -- на записи "Александр...". Вероятно, здесь он приобрел
также свой первый гомосексуальный опыт. Двадцати восьми лет Кавафис впервые
поступил на службу -- временную -- мелким чиновником в департамент орошения
министерства общественных работ. Временная служба оказалась довольно-таки
постоянной: он пребывал на ней еще тридцать лет, время от времени подрабатывая
маклерством на александрийской бирже.
Кавафис знал древнегреческий и новогреческий, латынь, арабский и французский
языки; он читал Данте по-итальянски, а свои первые стихи написал
по-английски. Но если какие-либо литературные влияния и имели место (Эдмунд
Коли в рецензируемой книге отмечает некоторое влияние английских романтиков),
их следует отнести к той стадии поэтического развития Кавафиса, которую сам
поэт исключил из своего "канонического свода" (по определению Э. Кели). В
дальнейшем обращение Кавафиса с тем, что в эллинистические времена было
известно как "мимиямбы" (или просто "мимы") *(2), и его понимание жанра
эпитафий столь своеобразно, что Коли вполне прав, предостерегая нас от
блужданий по Палатинской антологии *(3) в поисках источников.
Бессобытийность жизни Кавафиса была такова, что он ни разу не издал книжки
своих стихов. Он жил в Александрии, писал стихи (изредка печатал их на
feuilles volantes *(4), брошюрками или листовками, крайне ограниченным
тиражом), толковал в кафе с местными или заезжими литераторами, играл в карты,
играл на скачках, посещал гомосексуальные бордели и иногда наведывался в
церковь.
Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно то, что
он также и приобретает. Он приобретает не только потому, что он весьма
дидактичный поэт, но еще и потому, что уже с 1909--1910 годов он начал
освобождать свои стихи от всякого поэтического обихода -- богатой образности,
сравнений, метрического блеска и рифм. Это -- экономия зрелости, и Кавафис
прибегает к намеренно "бедным" средствам, к использованию слов в их первичных
значениях, чтобы еще усилить эту экономию. Так, например, он называет изумруды
"зелеными", а тела описывает как "молодые и красивые". Эта техника пришла,
когда Кавафис понял, что язык не является инструментом познания, но
инструментом присвоения, что человек, этот природный буржуа, использует язык
так же, как одежду или жилье. Кажется, что поэзия -- единственное оружие для
победы над языком его же, языка, средствами.
Обращение Кавафиса к "бедным" определениям создает неожиданный эффект:
возникает некая ментальная тавтология, которая раскрепощает воображение
читателя, в то время как более разработанные образы и сравнения пленяли бы
воображение или бы ограничивали его уже ими достигнутым. Исходя из этого,
перевод Кавафиса --практически следующий логический шаг в направлении, в
котором развивался поэт, -- шаг, который и сам поэт пожелал бы сделать.
Но, возможно, ему это было не нужно: уже само по себе то, как он использовал
метафору, было достаточно для него, чтобы остановиться там, где он
остановился, или даже раньше. Кавафис сделал очень простую вещь. Метафора
обычно образуется из двух составных частей: из объекта описания ("содержания",
как называет это И.А.Ричарде) и объекта, к которому первый привязан путем
воображения или просто грамматики ("носитель" *(5) ). Связи, которые обычно
содержатся во второй части, дают писателю возможность совершенно
неограниченного развития. Это и есть механизм стихотворения. Почти с самого
начала своей поэтической карьеры Кавафис концентрируется непосредственно на
"носителе"; развивая и разрабатывая впоследствии его подразумеваемую
зависимость от первой части метафоры, но не озабоченный возвращением к ней как
к самоочевидной. "Носителем" была Александрия, "содержанием" -- жизнь.
II
"Александрия Кавафиса" имеет подзаголовком "Исследование мифа в развитии"
*(6). Хотя выражение "миф в развитии" было изобретено Георгием Сеферисом,
"исследование метафоры в развитии" подошло бы не хуже. Миф -- по существу
принадлежность доэллинистического периода, и похоже, что слово "миф" выбрано
неудачно, особенно если вспомнить собственное отношение Кавафиса к
всевозможным избитым подходам к теме Греции: мифо- и герое-производство,
националистический зуд и т. д. -- свойственные столь многим художникам слова,
как соотечественникам Кавафиса, так и иноземцам.
Александрия Кавафиса - это не вполне графство Йокнапатофа, не Тильбюри-таун
или Спун-ривер *(7). Это прежде всего запущенный, безрадостный мир, на той
стадии упадка, когда чувство горечи ослабляется привычностью разложения. В
некотором отношении открытие Суэцкого канала в 1869 году сделало больше для
уничтожения блеска Александрии, чем римское владычество, внедрение христианства
и арабское вторжение, вместе взятые: судоходство, основа александрийской
экономики, почти полностью передвинулось в Порт-Саид. Что могло
восприниматься Кавафисом как отдаленное эхо того момента, когда --