голосовать при выборах в городскую думу за какой-нибудь список. Но правые
зсеры.были для него слишком левыми, левые же эссеры слишком правыми. Он
томился, вздыхал и, выпив крюшона, плакался мистеру Кулю: "Двенадцатый час
грядет! Россия гибнет! А я здесь пью крюшон -- хорош гражданин, сын
отечества! Дайте мне искупление! Дайте мне муку крестнуй! О-о!"
Потом начали наступать немцы. Шмидт на радостях угостил Алексея
Спиридоновича, уже не плачущего, но рыдающего, рижским кюммелем. Мосье Дале
грозил: "Вот возьму сложу чемоданы и уеду; посмотрим, что Россия будет
делать без меня!" По Невскому еще больше бегали, пели, ругались, стреляли.
Наконец было объявлено торжественное празднество в честь свободной Либерии,
причем Айшу принудили вместо Сенегала родиться в этой республике. Впрочем,
он не жалел об этом. Его посадили на почетное место и всячески за ним
ухаживали. Какая-то дама говорила о Бичер-Стоу и советовала русским, "этим
жалким взбунтовавшимся рабам", "взять пример" (с кого точно, она не указала,
не то с Бичер-Стоу, не то с негров) Профессор, левый кадет, очень
рекомендовал Айше пременить в Либерии систему пропорционального
представительства и предлагал даже свое содействие, В конце концов выщел
длинноволосый юноша и завопил: "Главное -- раскрепощение духа, футуризм
жизни! Если ты, либериец,-- прелюбодей, убийца, разбойник, я люблю тебя! Мы
вымажем наши хари в сажу и будем прославлять грядущий примитив. Сегодня
ведером идите все в Тенишевское училище на лекцию "Пуп и нечто" с
практическимй демонстрациями!"
Когда мы вышли из аудитории, где происходило это празднество, я
предложил немедленно отправиться на футуристическую лекцию, но Учитель
сказал: "Надоело. Вообще, друзья мои, сегодня вечером я исчезаю, конечно, на
время: скоро мы увидимся. Глядите на эти испуганные, встревожен:ные,
отчаявшиеся улицы. Каждый камешек, каждый сопляк вопиет: "Уберите свободу,
она тяжелее всякого ярма!" Разве мыслима свобода вне полной гармонии? Она
быстро превращается в окрытое рабство. Я становлюсь свободным, угнетая
другого. Очень быстро можно научитыя не стеснять себя, но нужны железные
века нового, неслыханного искуса, чтобы потерять волю теснить других. Не
верьте прекрасным басням и вздохам об Элладе. История наложила свой
преображающий флер на свободного мудрого философа, отхожее место которого
выгребал самый обыкновенный раб. Смейтесь, когда вам говорят о божественной
иерархии Индии или о свободе независимых англичан. Свободы нет, и ее еще
никогда не было. Почему-то Эпиктету хотелось, несмотря на все, кушать.
Заранее даны законы, и какую поэтическую галиматью ни несет Эренбург, он
ходит на двух ногах, любит пообедать и не безразличен к юбкам. Тысячи
различных релитий, догм, философских систем, законов только констатируют
существующее.
Теперь человечество идет отнюдь не к раю, а к самому суровому, черному,
потогонному чистилищу. Наступают как будто полные сумерки свободы. Ассирия и
Египет будут превзойдены новым неслыханным рабством. Но каторжные галеры
явятся приготовительным классом, залогом свободы -- не статуи на площади, не
захватанной выдумки писаки, а свободы творимой, непогрешимого равновесия,
предельной гармонии. Вы спросите -- зачем это отступление назад или в
сторону, эти бесцельные сумасбродные месяцы? Хороший предметный урок! Сейчас
это -- ложь, сейчас это -- дяди на вокзалах и земгусары, хвосты и крюшон,
Пикассо у Щукина и тупое "чаво"! Но придет день, когда это будет правдой.
Свобода, не вскормленная кровью, а подобранная даром, полученная на чаек,
издыхает. Но помните,-- это я говорю вам теперь, когда тысячи рук тянутся к
палке и миллионы сладострастно готовят свои спины,-- будет день, и палка
станет никому не нужной. Далекий день! А пока до свиданья!"
Глава двадцать четвертая все вверх дном.-- мосье дэле душевно заболевает
Мы остались один в этом вымышленном и, по совершенно точным показаниям
всех русских писателей, не существующем на самом деле городе.
Я по ночам бродил плоскими, прямыми улицами. В одинаковых, низких домах
жили явно подозрительные чиновники, между двумя "искодящими", без всяких
мук, только с запятнанными чернилами пальцами, рожающие антихриста;
портные-чухонцы, а Может, и немцы, изумительно аккуратные, с накрахмаленными
женами, которые, выпив в праздник тминную, мерили аршином небо над Исаакием
и пытали невидимого, выше Исаакия обитающего, не жмет ли у него под мыжкой,
церковные старосты, отставные швейцары, гробовщики, кропившие герань и
фуксии какой-то дрянью, а потом приподымавшие половицы в поисках -- не то
дохлой крысы, не то припрятанной трешницы, не то пупа земли. Словом, всем
известная петербургская, то есть санкт-петербургская ерунда. Неожиданно, из
грязной ваты тумана, вставало огромное квадратное здание с глухими стенами,
с навеки замершим меж пятым и шестым этажами лифтом и с пишущей машинкой,
выстукивающей до зубной боли: "Спасите, спасите Россию!"
Смутные и осовелые толпы днями простаивали у белых экранов редакций.
Было ясно, что дело пахнет Навуходоносором, ио вместо "такел" и прочих
нормальных слов, появлялся бред: "Новый кабинет в Испании -- Чернов
селянский министр -- Курите папиросы "кри-кри". Я пробовал тротуар Невского,
он не подавался. Адмиралтейская игла, без которой, как известно, не могут
обойтись русские поэты, тоже стояла на месте.
Я шел в "Вену" и кричал: "Закуску и понимаете!.. Еще, спасайте!" И
лысые официанты пришептывали. "Спасайте!" И поужинавший сытно репортер икал
-- "необходимо спасать", и рюмки дребезжали: "Спасай, спасай!"
В октябре стало совсем невтерпеж. Как-то проснувшись, я вспомнил, что
есть Мооква, обрадовался и побежал разыскивать наших. Вечером мы уже
осаждали поезд на Николаевском вокзале. Убедившись, что, кроме Петербурга,
есть земля, желтые листья, а кое-где на околице деревень веселые поросята, я
успокоился и заснул.
А когда мы приехали и Москву, было сыро по-петербургски и трещали
пулеметы. В зале вокзала какой-то чиновник и солдат долго и нудно старались
перекричать друт друга. Один вопил "спасайте Россию!", другой -- "спасайте
революцию!". Потом, для двойного спасения, они подрались. Вскоре заговорили
совсем близко пушки, и мы поспешили разойтись, кто куда, по разным адресам.
Как известно, бой длился неделю. Я сидел в темной каморке и проклинал
свое бездарное устройство. Одно из двух: или надо было посадить мне другие
глаза, или убрать ненужные руки. Сейчас под окном делают -- не мозтами, не
вымыслом, не стишками,-- нет, руками делают историю. "Счастлив, кто посетил
сей мир в его минуты роковые..." Кажется, чего лучше -- беги через ступеньки
вниз и делай, делай ее, скорей, пока под пальцами глина, а не гранит, пока
ее можно писать пулями, а не читать в шести томах ученого немца! Но я сижу в
каморке, жую холодную котлету и цитирую Тютчева. Проклятые глаза,-- косые,
слепые или дальнозоркие, во всяком случае, нехорошие. Зачем видеть тридцать
три правды, если от итого не можешь схватить, зажать в кулак одну, пусть
куцую, но свою, кровную, родную?
Кругом по крайней мере охают, радуются и по различным обстоятельствам
прославляют вседержителя. "Слава богу, идет Алексеев, этих разбойников
прогнали!" -- кричит милая девушка Леля. "Слава тебе господи,-- умиляется
прислуга Лели Матреша,-- большаки верх берут!" Я даже на это не способен.
Если б был Учитель, он снял бы с меня непосильную свободу, сказал бы "иди",
и я пошел бы. Но его нет, и я жую котлету. Запомните, господа из так
называемого "потомства", чем занимался в эти единственныв дни русский поэт
Илья Эренбург!
Потом все стихло. Леля, милая девушка (чистая, светлая, русская), брат
ее Сережа, хороший, с длинными волосами, честный, идейный, тот, что с
Лавровым и Михайловским,-- словом, все кругом начали плакать. Я сам плакать
не умею (очевидно, какие-то железы не работают), но слезливых скорее люблю.
Пошла повсеместная панихида. Причем многие оплакивали то, чего раньше вовсе
не замечали или, замечая, не одобряли: Леля -- великодержавность, Сережа (с
Михайловским) церковь, гимназист Федя (младший брат Лели) -- промышленность
и финансы. Это было все-таки делом, и за отсутствием другого я занялся
оплакиванием.
Я вынимал, будто луковицу, воспоминания давних лет: детскую веру, быт
столовых с фикусами и закуской, миссию России по "Дневнику писателя", купола
псковских церквушек, кафе "Бома" на Тверской, со сдобными булочками и с
веселыми рассказами толстяка писателя о псаломщике, вмещавшем в рот
бильярдные шары,-- слезы не текли, но я скулил честно и длительно, как пес в
непогоду.
Я родился в 1891 году, воспитывался в первой московской гимназии,будучи
еще в четвертом классе, записал в календаре "Товарищ": "Ваш любимый
писатель?" -- "Достоевокий", "Ваш любимый герой?" -- "Протопоп Аввакум". Как
мог я не скулить и не горевать? У меня уже сложились свои привычки: даже за
обедом я презирал низкую материю. Во мне жил самый подлинный шовинизм, так
ничего, бродил по заграницам, а иногда находило: у нас, мол, все особенное,
и бог особенный, и животы мы порем по особенному... Предпочитал как будто,
когда животов вообще не порют, но вот порой что-то подступало, где-нибудь в
уютном кафе Копенгагена я начинал себя чувствовать скифом, презирал жалкую,
мещанскую Европу и прочее.
Все эти скучные автобиографичеокие сведения я сообщаю для того, чтобы
объясиить мое состояние осенью семнадцатого года. Я вспоминал, отпевал,
писал стихи и читал их в многочисленных "кафе поетов" со средним успехом.
Так прошло два месяца. Учитель не давал о себе знать. Зато в одно
морозное декабрьское утро вбежал ко мне месье Дэле, упал в кресло и
закричал: "Умираю!" Зная, что французы отличаются деликатным телосложением,
так что при двух-трех традусах мороза в Париже умирают партиями, я
взволновался и начал щупать его пульс. Мосье Деле руку свою вырвал и
объявил, что он действительно нездоров и страдает небывалым в его жизни
запором желудка, но не в этом суть дела, а в дворнике Кузьме и вообще в
России.
Надо сказать, что, будучи занят оплакиванием, я ни разу не удосужился
навестить кого-либо из моих друзей и только однажды в "кафе поэтов" встретил
Алексея Спиридоновича, который, выслушав мои стихи, начал плакать и вынул из
кармана два носовых платка. О жизни мосье Дэле я ничего не знал, и поэтому
Кузьма был для меня личностью таинственной. Я попросил у мосье Дале
необходимых разъяснений, и он, негодуя, плача, визжа, рассказал мне о своих
злоключениях.
Сначала, когда "эти апаши" захватывают власть, мосье Дале решает из
протеста не выходить на улицу. Ужасно для пищеварения, но культура выше
всего! Он ждет, что к нему явится какая-нибудь делегация -- переговоры,
уступки. Никого! На,конец -- несварение, бессонница. Ко всему, мосье Дэле
успел приютить в сейфе "Лионского кредита" особо любимую пачку. Необходимо
выйти. Что же? Сейфа нет! Банка нет! Ничего нет! Слышите? Только люди и
скандал! На Кузнецком встречает знакомого генерала -- что-то не то Пирикан,
не то Пиликан,-- кидается к нему: "Что делать; мон женераль?" А тот --
мелкой дрожью -- "не мон женераль, мол, а тсс... и все. Никаких
генералов-больше нет". Слышите? Да лучше пренебречь своим желудком, лучше
добровольно убить себя, чем ходить по этому аду, где ничего не существует.
Но ему не хотят позволить даже умереть. Являются какие-то разбойники,
которых в Париже и в тюрьму не впустили бы, и объявляют, что отныне они