на непрозрачные окна и стены. Как будто видел. Не в частностях, но вот что
она там есть, что ее там очень много и вся она теплая, замлевшая от
глубокого сна, уютная.
Еще ему нравится ловить минуту, когда ночь начинает медленно, неохотно
отступать. В небе вдруг проступают, обозначаются бледные, как бы случайные
прожилки и полосы, дымные грузные пласты ночных облаков постепенно
разваливаются, и сквозь них проглядывает наконец серое предрассветное небо -
словно поднимается над крышами, освобождая их от своей тяжести. В этом
переходе тьмы в свет чудится что-то очень-очень важное, тайное и
недоступное, сколько не силься. Минута всеобъемлющей тревоги и удивления.
И было в этом раннем и сумеречном нечто, обещавшее какую-то особую
полноту наступающего дня, очень долгого, сразу столько в себя вмещающего.
...Дежурство его начинается с того, что он идет по длинному коридору,
аккуратно устланному красной ковровой дорожкой - мимо медкабинета, мимо
спортзала, мимо вольера с волнистыми, голубыми и зелеными попугайчиками (что
значит ведомственный детсад!) - в кухонный предбанник, где ему уже
выставлены на стол большая сковорода с макаронами по-флотски либо
полкастрюли рисовой (иногда пшенной, реже гречневой) каши, масло, хлеб,
компот или чай в ведерном чайнике, как будто он мог все это выпить. Компот,
конечно, был лучше, или кисель, а чай невкусный - натуральная бурда
неприличного цвета. Нифонтов уже привык к этой благодати, так что даже
позволял себе время от времени привередничать, хотя кормили - и его, и деда,
сменщика исключительно от доброты душевной, а вовсе не потому, что обязаны.
Никто их не обязывал - ни Лукиничну, ни Анну Ивановну. Могли бы, между
прочим, и не кормить.
Привык он и к тому, хотя и не сразу, что Лукинична присаживалась тоже
за стол, пока он насыщался, и сочувственно наблюдала, как он это делает, с
макаронами или кашей, словно удовольствие получала от его аппетита. Подложит
ладонь под щеку и смотрит жалостливо. Даже как бы пригорюнившись. Нифонтову
же неловко, не по себе, он торопится, макароны, проклятые, выпрыгивают,
выскальзывают изо рта (как это итальянцы с ними управляются?) - некрасиво!
"Да ты ешь спокойно, не спеши, кто тебя гонит? - ласково говорит
Лукинична, - еще захочешь - добавка есть", хотя еды и так на троих,
нормальному человеку не справиться. Но студент старается изо всех сил: не
хочет обижать Лукиничну. "Худенький ты, бледный, - жалеет она его, - тебе
получше кушать надо, а то совсем в задохлика превратишься".
Нифонтову впору обидеться: почему это в задохлика? Но под заботливым
взглядом Лукиничны он вдруг и в самом деле начинает ощущать себя маленьким и
слабым. Да он и так много ест, куда больше, оправдывается студент, уже с
трудом запихивая в себя пищу. Это много? Лукинична округляет удивленно глаза
и произносит совсем обидное: разве настоящие мужики так едят? Ты бы
посмотрел на моего мужа!
Сама Лукинична - крупная, ладная, с большим сильным телом и белыми
полными руками. Нифонтов застенчиво отводит глаза, утыкаясь ими в
сковородку, а затем в чашку с чаем. С некоторым беспокойством и даже
волнением ощущает он благодатность этого зрелого женского тела, теплое
притягивающее облако вокруг, навевающее дрему, уютное, - свернуться
калачиком, прильнуть: а-а-а-а, побаюкаться, тихо, сладко... Всякий раз подле
Лукиничны это испытывал, вместе с беспокойством странное уживалось: тепло и
знобящий ветерок вдоль позвоночника. И зачем ему было смотреть на ее мужа?
Да и почему она была Лукиничной? Средних лет женщина, даже скорей
молодая, не больше сорока, - и вдруг Лукинична! Но как будто так себя и
ощущала - Лукиничной, без возраста, в теплом обволакивающем и баюкающем
облаке, неторопливая, с мягкими округлыми движениями. Кормилица. Почему-то
сам себе казался рядом с ней ребенком, дитятей, впадал в такое далекое,
раннее детство, что впору было заагукать. Он и не помнил себя таким, а тут
словно оживало. Даже интересно было.
К ней после школы часто прибегала дочка, Катюха, третьеклассница,
диковатая и на Лукиничну совершенно непохожая. Вся, вероятно, в отца -
темноволосая, темнобровая, с косичками. С любопытством поглядывала на
студента, проходя мимо или раскачиваясь на детсадовских качелях, в
развевающемся платьице. Страшно было смотреть, как она взлетает, почти
горизонтально земле, на ногах, - качели содрогались и отчаянно скрипели. И
Лукинична не запрещала, не останавливала, как будто абсолютно была уверена,
что ничего с ее Катюхой не случится.
Довелось Нифонтову увидеть и мужа Лукиничны, и не в детском саду, а
случайно, на улице, когда возвращался вечером домой. Они тоже шли откуда-то,
может, из гостей, муж пошатывался, и Лукиничне то и дело приходилось
обхватывать его рукой - предохраняя.
Удивительно, но, как оказалось, вовсе не был он тем былинным богатырем,
каким рисовался из разговоров в предбаннике. Мельче и даже ниже ростом
дородной супруги. Его, Нифонтова, не заметили, отчего он испытал даже
некоторое облегчение: не хотелось Лукиничну огорчать (почему-то подумалось,
что огорчит), хотя в общем ничего особенного - увидел и увидел. Ну ниже, ну
выпил, ну пошатывается - что с того? Но только все равно мерещилось в этом
какое-то унижение для кормилицы, Нифонтов чувствовал, - для того сильного и
теплого, что исходило от нее.
И бесследно не прошло, он как будто стал немного иначе смотреть на свою
кормилицу, - вернее, не смотреть, опуская глаза в сковородку ("ешь, ешь, не
тушуйся!").
Накормив студента, Лукинична раздавала ужин нянечкам ночных групп -
всего трое - и уходила домой, чтобы через день появиться снова, присесть к
нему за стол, ладошку под щеку: баю-баюшки-баю... Нифонтов пригревался,
задремывал над тарелкой, еле ворочая ложкой. Хорошо, уютно, особенно зимой.
Мышка скребется, вернее, черепашка в вольере с попугайчиками, сверчок
свиристит. Покой и тишина. Все раздраженное в нем растворялось, обмякало в
присутствии Лукиничны, такое умиротворение.
Зато по-другому было с ее сменщицей, Анной Ивановной, пожилой, строгой,
неулыбчивой женщиной, даже неприветливой, на первый взгляд, которую студент
почему-то побаивался: всегда казалось, что делает н е т о, неправильно. И
говорила она резко, почти сердито - как будто на него, хотя постепенно
убедился, что это манера, без иск-лючений. Даже покрикивала. В отличие от
Лукиничны, еду она оставляла ему на тарелке, вполне впрочем, достаточно, но
- не баловала, и он обязательно сам мыл после себя посуду, тщательно, с
мылом, чтобы не оставалось жира.
Работала здесь Анна Ивановна, как понял Нифонтов, из-за внучат, которые
ходили в младшую группу. Не они, ни минуты больше бы не осталась, плевать ей
на премии, на то, что ведомственный, - не нравится и все! Директриса,
разоблачала, хитрющая баба, специально тянет детсад на образцовый, чтобы
отхватить персональную (имелось в виду - пенсию), и получит, непременно
получит, что они думают, всех загонит, все жилы вымотает, но сделает, как ей
надо, пусть не сомневаются. Муженек ейный тоже постарается...
Анна Ивановна была выше зарплаты, хотя выходило в их детском саду
поболее, чем в других, не ведомственных, что, естественно, многих привлекало
и держало. И всячески это подчеркивала, обличая директрису, даже иногда в
глаза. Правда, про персоналку при этом не упоминалось. Главное, что все они,
и Анна Ивановна, и Лукинична, чье кулинарное искусство студент успел
оценить, и воспитательницы, и нянечки, и прочий персонал, включая, значит, и
Нифонтова с дедом, все они делали намного больше и сверх обязанностей.
Но еще более главное, что Лариса Федоровна, директриса, небольшого
росточка, кругленькая, как колобок, с высоким пуком волос над головой
(поговаривали, что шиньон), все равно драла с них три шкуры и тянула жилы.
Стерильность, наглядные пособия, игрушки, бдительность, черепашка,
попугайчики, разукрашенные теремки во дворе, низкий процент заболеваемости,
а уж про взрослых и говорить не приходилось. Это уже была почти
эксплуатация, когда человек человеку не друг, товарищ и брат.
Зато и не любили ее - категорически. За что? Да за все! За кольца на
руках, за шиньон, за сановного мужа, за высокомерие... Казалось бы,
радоваться надо, благодарить - без высокой поддержки, без "рука руку моет"
намыкались бы: и крыша бы текла, и продукты не первой, а то и не второй
свежести, и на площадке все поломано, и в заборе щели, а так чуть что -
сразу кровельщики, монтеры, маляры, рабочие... Полный ажур, волнистые
попугайчики, экзотические растения в горшках, стоят, висят, на клумбах
благоухают. Опять же для детишек хорошо.
Однако ж не ценили. "Мадам" - меж собой неприязненно, и переглядывались
многозначительно, словно знали нечто. Почти классовое, непримиримое. Да и
директриса давала повод, жестом каким-нибудь или даже словом: кто они и кто
она... Чтоб не забывались. Мужнина служебная "Волга", черная, доставляла ее
на работу и увозила после, хотя жила она не так уж далеко. Тоже, между
прочим намек. А в кабинете ее, среди вьющихся по стенам лиан, электронных
часов со светящимся табло, произрастал также цветной японский телевизор,
единственный на весь детский сад, который, похоже, никто кроме директрисы и
завхоза не смотрел. В ночных группах обходились черно-белым отечественным.
В одно из суточных воскресных дежурств Нифонтов было решился
попользоваться в свое удовольствие охраняемым объектом, не все же простой да
простой, если есть цветной да к тому же японский. Только не тут-то было.
Наивный простачок! Словно с экрана цветного телевизора с отличным, можно
даже сказать, образцовым изображением насмешливо улыбалась ему "мадам". А
что он думал? Да она их всех, и его, и деда, всех-всех - насквозь!..
Ключ от директорского кабинета в общей звонкой связке отсутствовал.
Нянечки в ночных группах работали тоже посменно, через день, и студент,
хотя уже знал почти каждую в лицо, с именами тем не менее путался и называть
потому избегал. Уложив детей и переделав все положенные дела, они выходили в
коридор позвонить по телефону или поболтать - уже часам к двенадцати, а то и
за полночь, когда Нифонтов тихо угревался в спальном своем мешке, раскинутом
на спортивном мате, задремывал понемногу. Чтобы хоть чуть-чуть удлинить
время сна, он пробовал заваливаться пораньше, перекрыв все ходы-выходы, и
негромкое бу-бу-бу за дверью спортзала, совсем близко, при его постоянной
настороженности и сторожевой чуткости, конечно, мешало. А ведь им тоже нужно
было рано вставать, не так, конечно, как ему, но все равно. Это, впрочем, не
останавливало их, засиживавшихся, случалось, часов до двух ночи, а Нифонтову
казалось, что и вообще не ложились: только вроде бы смолкали наконец голоса,
проникавшие к нему сквозь сон, как ему уже нужно было вставать, - крохотный
его будильник хрипло дребезжал прямо над ухом. Так хотелось, приткнув его
раздраженно ладонью, зарыться с головой в спальник, вновь погрузиться в
накопленное за ночь тепло, но страх оставить весь детский сад без завтрака
всякий раз поднимал его на ноги.
Раза два все-таки случалось ему проспать - организм требовал своего,
особенно зимой, и выговор Анны Ивановны (почему-то оба раза именно ей
пришлось по его милости топтаться на морозе перед воротами) был строг, но
справедлив. Нифонтов каялся искренне и клял себя. Правда, Анна Ивановна
директрисе не жаловалась, с той наверняка разговор был бы другой, но