льдину.
Кругом стояло много людей, но ни один не помог ни утке, ни охотнику.
Это была его добыча, его находка, а за помощь надо было платить,
делиться... Измученный человек полз по льду, проклиная все на свете. Дело
кончилось тем, что утка нырнула и не вынырнула - наверное, утонула от
усталости.
[116]
Серафим вспомнил, как он тогда пытался представить себе смерть утки,
как она бьется в воде головой об лед и как сквозь лед видит голубое небо.
Сейчас Серафим бежал к этому самому месту реки.
Он спрыгнул прямо в ледяную дымящуюся воду, обломив опушенную снегом
кромку синего льда. Воды было по пояс, но течение было сильным, и Серафима
сбило с ног. Он бросил полушубок и соединил руки, заставляя себя нырнуть
под лед.
Но уже кругом кричали и бежали люди, тащили доски и прилаживали
поперек промоины. Кто-то успел схватить Серафима за волосы.
Его понесли прямо в больницу. Раздели, согрели, пытались влить ему в
глотку теплый сладкий чай. Серафим молчал и мотал головой.
Больничный врач подошел к нему, держа шприц с раствором глюкозы, но
увидел рваную вену и поднял глаза на Серафима.
Серафим улыбнулся. Глюкозу ввели в правую руку. Видавший виды старик
врач разжал шпателем зубы Серафима, посмотрел горло и вызвал хирурга.
Операция была сделана немедленно, но слишком поздно. Стенки желудка и
пищевод были съедены кислотой - первоначальный расчет Серафима был
совершенно верен.
1959
ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ
Две белки небесного цвета, черномордые, чернохвостые, увлеченно
вглядывались в то, что творилось за серебряными лиственницами. Я подошел к
дереву, на ветвях которого они сидели, почти вплотную, и только тогда
белки заметили меня. Беличьи когти зашуршали по коре дерева, синие тела
зверьков метнулись вверх и где-то высоко-высоко затихли. Крошки коры
перестали сыпаться на снег. Я увидел то, что разглядывали белки.
На лесной поляне молился человек. Матерчатая шапка-ушанка комочком
лежала у его ног, иней успел уже выбелить стриженую голову. На лице его
было выражение удивительное - то самое, что бывает на лицах людей,
вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое. Человек крестился
размашисто и быстро: тремя сложенными пальцами правой руки он будто тянул
вниз
[117]
свою собственную голову. Я не сразу узнал его - так много нового было в
чертах его лица. Это был заключенный Замятин, священник из одного барака
со мной.
Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими
от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были
славянские формулы литургийной службы - Замятин служил обедню в серебряном
лесу.
Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и
умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили
его брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел
ее.
- Вы служили литургию, - начал я.
- Нет, нет, - сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. - Как я
могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное
полотенце.
И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в
самом деле напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным
хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная
ткань.
- Кроме того, мне стыдно - я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает
на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?
- Разве это так важно - восток?
- Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу
служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю,
воскресенье ли сегодня?
- Четверг, - сказал я. - Надзиратель утром говорил.
- Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И
меньше есть хочется, - улыбнулся Замятин.
Я знаю, что у каждого человека здесь было свое {самое последнее},
самое важное - то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так
настойчиво и упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была
литургия Иоанна Златоуста, то моим спасительным последним были стихи -
чужие любимые стихи, которые удивительным образом помнились там, где все
остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из памяти. Единственное,
что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными
унижениями.
Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила
пространство между деревьями.
[118]
Я побрел в барак, где мы жили, - низенькую продолговатую избушку с
маленькими окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за
тяжелую, обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была
"инструменталка" - кладовая, где хранился инструмент: пилы, лопаты,
топоры, ломы, кайла горнорабочих.
По выходным дням инструменталка была на замке, но сейчас замка не
было. Я шагнул через порог инструменталки, и тяжелая дверь чуть не
прихлопнула меня. Щелей в кладовой было столько, что глаза быстро привыкли
к полумраку.
Два блатаря щекотали большого щенка-овчарку месяцев четырех. Щенок
лежал на спине, повизгивал и махал всеми четырьмя лапами. Блатарь постарше
придерживал щенка за ошейник. Мой приход не смутил блатарей - мы были из
одной бригады.
- Эй, ты, на улице кто есть?
- Никого нету, - ответил я.
- Ну, давай, - сказал блатарь постарше.
- Подожди, дай я поиграюсь еще маленько, - отвечал молодой. - Ишь как
бьется. - Он ощупал теплый щенячий бок близ сердца и пощекотал щенка.
Щенок доверчиво взвизгнул и лизнул человечью руку.
- А, ты лизаться... Так не будешь лизаться. Сеня...
Семен, левой рукой удерживая щенка за ошейник, правой вытащил из-за
спины топор и быстрым коротким взмахом опустил его на голову собаки. Щенок
рванулся, кровь брызнула на ледяной пол инструменталки.
- Держи его крепче! - закричал Семен, поднимая топор вторично.
- Чего его держать, не петух, - сказал молодой.
- Шкуру-то сними, пока теплая, - учил Семен. - И зарой ее в снег.
Вечером запах мясного супа не давал никому спать в бараке, пока все не
было съедено блатарями. Но блатарей у нас было слишком мало в бараке, чтоб
съесть целого щенка. В котелке еще оставалось мясо.
Семен пальцем поманил меня.
- Забери.
- Не хочу, - сказал я.
- Ну, тогда... - Семен обвел нары глазами. - Тогда попу отдадим. Э,
батя, вот прими от нас баранинки. Только котелок вымой...
Замятин явился из темноты на желтый свет коптилки-
[119]
бензинки, взял котелок и исчез. Через пять минут он вернулся с вымытым
котелком.
- Уже? - спросил Семен с интересом. - Быстро ты глотаешь... Как чайка.
Это, батя, не баранинка, а псина. Собачка тут к тебе ходила - Норд
называется.
Замятин молча глядел на Семена. Потом повернулся и вышел. Вслед за ним
вышел и я. Замятин стоял за дверьми на снегу. Его рвало. Лицо его в лунном
свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ.
Замятин вытерся рукавом и сердито посмотрел на меня.
- Вот мерзавцы, - сказал я.
- Да, конечно, - сказал Замятин. - Но мясо было вкусное. Не хуже
баранины.
1959
ДОМИНО
Санитары свели меня с площадки десятичных весов. Их могучие холодные
руки не давали мне опуститься на пол.
- Сколько? - крикнул врач, со стуком макая перо в
чернильницу-непроливайку.
- Сорок восемь.
Меня уложили на носилки. Мой рост - сто восемьдесят сантиметров, мой
нормальный вес - восемьдесят килограммов. Вес костей - сорок два процента
общего веса - тридцать два килограмма. В этот ледяной вечер у меня
осталось шестнадцать килограммов, ровно пуд всего: кожи, мяса,
внутренностей и мозга. Я не мог бы высчитать все это тогда, но я смутно
понимал, что все это делает врач, глядящий на меня исподлобья.
Врач отпер замок стола, выдвинул ящик, бережно достал термометр, потом
наклонился надо мной и осторожно заложил градусник в мою левую подмышечную
ямку. Тотчас же один из санитаров прижал мою левую руку к груди, а второй
санитар обхватил обеими руками запястье моей правой руки. Эти заученные,
отработанные движения стали мне ясны позднее - во всей больнице на сотню
коек был один термометр. Стекляшка изменила свою ценность, свой масштаб -
ее берегли, как драгоценность. Только тяжелым и вновь поступающим больным
разрешалось измерять температуру этим инструментом.
[120]
Температура выздоравливающих записывалась по пульсу, и только в
случаях сомнения отпирался ящик стола.
Часы-ходики отщелкали десять минут, врач осторожно вынул термометр,
руки санитаров разжались.
- Тридцать четыре и три, - сказал врач. - Ты можешь отвечать?
Я показал глазами - "могу". Я берег силы. Слова выговаривались
медленно и трудно - это было вроде перевода с иностранного языка. Я все
забыл. Я отвык вспоминать. Запись истории болезни кончилась, и санитары
легко подняли носилки, на которых я лежал навзничь.
- В шестую, - сказал врач. - Поближе к печке.
Меня положили на топчан у печки. Матрасы были набиты ветками стланика,
хвоя осыпалась, высохла, голые ветки угрожающе горбились под грязной
полосатой тканью. Сенная труха сыпалась из туго набитой грязной подушки.
Реденькое, выношенное суконное одеяло с нашитыми серыми буквами "ноги"
укрыло меня от всего мира. Похожие на бечевку мускулы рук и ног ныли,
отмороженные пальцы зудели. Но усталость была сильнее боли. Я свернулся в
клубок, охватил руками ноги, грязными голенями, покрытыми крупнозернистой,
как бы крокодиловой кожей, уперся в подбородок и заснул.
Я проснулся через много часов. Мои завтраки, обеды, ужины стояли возле
койки на полу. Я протянул руку, ухватил ближайшую жестяную мисочку и стал
есть все подряд, время от времени откусывая крошечные кусочки от пайки
хлеба, лежавшей тут же. Больные с соседних топчанов смотрели, как я глотаю
пищу. Они меня не спрашивали, кто я и откуда: моя крокодиловая кожа
говорила сама за себя. Они бы и не смотрели на меня, но - я это знал по
себе - от зрелища человека вкушающего нельзя отвести глаз.
Я проглотил поставленную пищу. Тепло, восхитительная тяжесть в желудке
и снова сон - недолгий, ибо за мной пришел санитар. Я накинул на плечи
единственный "расхожий" халат палаты, грязный, прожженный окурками,
отяжелевший от впитавшегося пота многих сотен людей, сунул ступни в
огромные шлепанцы и, медленно передвигая ноги, чтобы не свалилась обувь,
побрел за санитаром в процедурную.
Тот же молодой врач стоял у окна и смотрел на улицу сквозь
закуржавевшее, мохнатое от наросшего льда стекло. С угла подоконника
свешивалась тряпочка, с нее капала вода, капля за каплей в подставленную
жестяную
[121]
обеденную миску. Железная печка гудела. Я остановился, держась обеими
руками за санитара.
- Продолжим, - сказал врач.
- Холодно, - ответил я негромко. Съеденная только что пища уже
перестала греть меня.
- Садитесь к печке. Где вы работали на воле?
Я раздвинул губы, подвигал челюстями - должна была получиться улыбка.
Врач это понял и улыбнулся ответно.
- Зовут меня Андрей Михайлович, - сказал он. - Лечиться вам нечего.
У меня засосало под ложечкой.
- Да, - повторил врач громким голосом. - Вам нечего лечиться. Вас надо
кормить и мыть. Вам надо лежать, лежать и есть. Правда, матрасы наши - не
перина. Ну, вы еще ничего - ворочайтесь побольше, и пролежней не будет.
Полежите месяца два. А там и весна.
Врач усмехнулся. Я чувствовал радость, конечно: еще бы! Целых два
месяца! Но я не в силах был выразить радость. Я держался руками за
табуретку и молчал. Врач что-то записал в истории болезни.
- Идите.
Я вернулся в палату, спал и ел. Через неделю я уже ходил нетвердыми
ногами по палате, по коридору, по другим палатам. Я искал людей жующих,
глотающих, я смотрел им в рот, ибо чем больше я отдыхал, тем больше и
острее мне хотелось есть.
В больнице, как и в лагере, не выдавали ложек вовсе. Мы научились
обходиться без вилки и ножа еще в следственной тюрьме. Давно мы были
обучены приему пищи "через борт", без ложки - ни суп, ни каша никогда не