арестантский вагон, барачная теснота - продиктовала приемы захвата, укуса,
[104]
перелома. Но сейчас сил нет и для этого. Я могу только рычать, материться.
Я сражаюсь за каждый день, за каждый час отдыха. Каждый клочок тела
подсказывает мне мое поведение.
Меня вызывают в первую же ночь, но я не подпоясываюсь, хотя веревочка
у меня есть, не застегиваюсь наглухо.
Дверь закрывается за мной, и я стою в тамбуре.
Бригада - двадцать, человек, обычная норма для одной автомашины, стоит
у следующей двери, из которой выбивается густой морозный пар.
Нарядчик и старший конвоир считают и осматривают людей. А справа стоит
еще один человек - в стеганке, в ватных брюках, в ушанке, помахивает
меховыми рукавицами-крагами. Его-то мне и нужно. Меня возили столько раз,
что закон я знал в совершенстве.
Человек с крагами - представитель, который принимает людей, который
волен не принять.
Нарядчик выкрикивает мою фамилию во весь голос - точно так же, как
кричал в огромном бараке. Я смотрю только на человека с крагами.
- Не берите меня, гражданин начальник. Я больной и работать на прииске
не буду. Мне надо в больницу.
Представитель колеблется - на прииске, дома, ему говорили, чтобы он
отобрал только работяг, других прииску не надо. Потому-то он и приехал сам.
Представитель разглядывает меня. Мой рваный бушлат, засаленная
гимнастерка без пуговиц, открывающая грязное тело в расчесах от вшей,
обрывки тряпок, которыми перевязаны пальцы рук, веревочная обувь на ногах,
веревочная в шестидесятиградусный мороз, воспаленные голодные глаза,
непомерная костлявость - он хорошо знает, что все это значит.
Представитель берет красный карандаш и твердой рукой вычеркивает мою
фамилию.
- Иди, сволочь, - говорит мне нарядчик зоны.
И дверь распахивается, и я снова внутри малой зоны. Место мое уже
занято, но я оттаскиваю того, кто лег на мое место, в сторону. Тот
недовольно рычит, но вскоре успокаивается.
А я засыпаю похожим на забытье сном и просыпаюсь от первого шороха. Я
выучился просыпаться, как зверь, как дикарь, без полусна.
Я открываю глаза. С верхних нар свисает нога в изношенной до предела,
но все же туфле, а не казенном ботин-
[105]
ке. Грязный блатной мальчик возникает передо мной и говорит куда-то вверх
томным голосом педераста.
- Скажи Валюше, - говорит он кому-то невидимому на верхних нарах, -
что артистов привели...
Пауза. Потом хриплый голос сверху:
- Валюта спрашивает: кто они?
- Артисты из культбригады. Фокусник и два певца. Один певец харбинский.
Туфля зашевелилась и исчезла... Голос сверху сказал:
- Веди их.
Я продвинулся к краю нар. Три человека стояли под лампой: двое в
бушлатах, один в вольной "москвичке". На лицах всех изображалось
благоговение.
- Кто тут харбинский? - сказал голос.
- Это я, - почтительно ответил человек в бекеше.
- Валюша велит спеть что-нибудь.
- На русском? Французском? Итальянском? Английском? - спрашивал,
вытягивая шею вверх, певец.
- Валюша сказал: на русском.
- А конвой? Можно негромко?
- Ничто... ничто... Вовсю валяй, как в Харбине.
Певец отошел и спел куплеты Тореадора. Холодный пар вылетал с каждым
выдохом.
Тяжелое ворчание, и голос сверху:
- Валюша сказал: какую-нибудь песню.
Побледневший певец пел:
Шуми, золотая, шуми, золотая,
Моя золотая тайга,
Ой, вейтесь, дороги, одна и другая,
В раздольные наши края...
Голос сверху:
- Валюша сказал: хорошо.
Певец вздохнул облегченно. Мокрый от волнения лоб дымился и казался
нимбом вокруг головы певца. Ладонью певец вытер пот, и нимб исчез.
- Ну, а теперь, - сказал голос, - снимай-ка свою "москвичку". Вот тебе
сменка!
Сверху сбросили рваную телогрейку.
Певец молча снял "москвичку" и надел телогрейку.
- Иди теперь, - сказал голос сверху. - Валюша спать хочет.
Харбинский певец и его товарищи растаяли в барачном тумане.
[106]
Я подвинулся глубже, скорчился, засунул руки в рукава телогрейки и
заснул.
И, казалось, тотчас же проснулся от громкого, выразительного шепота:
- В тридцать седьмом в Улан-Баторе идем мы по улице с товарищем. Время
обедать. На углу - китайская столовая. Заходим. Смотрю меню: китайские
пельмени. Я сибиряк, знаю сибирские, уральские пельмени. А тут вдруг
китайские. Решили .взять по сотне. Хозяин китаец смеется: "Многа будет", -
и рот растягивает до ушей. "Ну, по десятку?" Хохочет: "Многа будет". "Ну,
по паре!" Пожал плечами, ушел на кухню, тащит - каждый пельмень с ладонь,
все залито жиром горячим. Ну, мы по полпельменя на двоих съели и ушли.
- А вот я...
Усилием воли заставляю себя не слушать и засыпаю снова. Просыпаюсь от
запаха дыма. Где-то вверху, в воровском царстве, курят. Кто-то слез с
махорочной цигаркой вниз, и острый сладкий запах дыма разбудил всех внизу.
И снова шепот:
- В райкоме у нас, в Северном, этих окурков, боже мой, боже мой! Тетя
Поля, уборщица, все ругалась, подметать не успевала. А я и не понимал
тогда, что такое табачный окурок, чинарик, бычок.
Снова я засыпаю.
Кто-то дергает меня за ногу. Это нарядчик. Воспаленные глаза его злы.
Он ставит меня в полосу желтого света у двери.
- Ну, - говорит он, - на прииск ты не хочешь ехать. Я молчу.
- А в совхоз? В теплый совхоз, черт бы тебя побрал, сам бы поехал.
- Нет.
- А на дорожную? Метлы вязать. Метлы вязать, подумай.
- Знаю, - говорю я, - сегодня метлы вязать, а завтра - тачку в руки.
- Чего же ты хочешь?
- В больницу! Я болен.
Нарядчик что-то записывает в тетрадь и уходит. Через три дня в малую
зону приходит фельдшер и вызывает меня, ставит термометр, осматривает язвы
фурункулов на спине, втирает какую-то мазь.
"1961"
[107]
ВАСЬКА ДЕНИСОВ, ПОХИТИТЕЛЬ СВИНЕЙ
Для вечерней поездки пришлось одолжить бушлат у товарища. Васькин
бушлат был слишком грязен и рван, в нем нельзя было пройти по поселку и
двух шагов - сразу бы сцапал любой вольняшка.
По поселку таких, как Васька, водят только с конвоем, в рядах. Ни
военные, ни штатские вольные жители не любят, чтобы по улицам поселка
ходили подобные Ваське в одиночку. Они не вызывают подозрения только
тогда, когда несут дрова: небольшое бревнышко или, как здесь говорят,
"палку дров" на плече.
Такая палка была зарыта в снегу недалеко от гаража - шестой
телеграфный столб от поворота, в кювете. Это было сделано еще вчера после
работы.
Сейчас знакомый шофер придержал машину, и Денисов перегнулся через
борт и сполз на землю. Он сразу нашел место, где закопал бревно, -
синеватый снег здесь был чуть потемнее, был примят, это было видно в
начинавшихся сумерках. Васька спрыгнул в кювет и расшвырял снег ногами.
Показалось бревно, серое, крутобокое, как большая замороженная рыба.
Васька вытащил бревно на дорогу, поставил его стоймя, постучал, чтобы
сбить с бревна снег, и согнулся, подставляя плечо и приподнимая бревно
руками. Бревно качнулось и легло на плечо. Васька зашагал в поселок, время
от времени меняя плечо. Он был слаб и истощен, поэтому быстро согрелся, но
тепло держалось недолго - как ни ощутителен был вес бревна, Васька не
согревался. Сумерки сгустились белой мглой, поселок зажег все желтые
электрические огни. Васька усмехнулся, довольный своим расчетом: в белом
тумане он легко доберется до цели своей незамеченным. Вот сломанная
огромная лиственница, серебряный в инее пень, значит - в следующий дом.
Васька бросил бревно у крыльца, обил рукавицами снег с валенок и
постучался в квартиру. Дверь приоткрылась и пропустила Ваську. Пожилая
простоволосая женщина в расстегнутом нагольном полушубке вопросительно и
испуганно смотрела на Ваську.
- Дровишек вам принес, - сказал Васька, с трудом раздвигая замерзшую
кожу лица в складки улыбки. - Мне бы Ивана Петровича.
[108]
Но Иван Петрович сам уже выходил, приподнимая рукой занавеску.
- Это добре, - сказал он. - Где они?
- На дворе, - сказал Васька.
- Так ты подожди, мы попилим, сейчас я оденусь. Иван Петрович долго
искал рукавицы. Они вышли на крыльцо и без козел, прижимая бревно ногами,
приподнимая его, распилили. Пила была неточеная, с плохим разводом.
- После зайдешь, - сказал Иван Петрович. - Направишь. А теперь вот
колун... И потом сложишь, только не в коридоре, а прямо в квартиру тащи.
Голова у Васьки кружилась от голода, но он переколол все дрова и
перетащил в квартиру.
- Ну, все, - сказала женщина, вылезая из-под занавески. - Все.
Но Васька не уходил и топтался у двери. Иван Петрович появился снова.
- Слушай, - сказал он, - хлеба у меня сейчас нет, суп тоже весь
поросятам отнесли, нечего мне тебе сейчас дать. Зайдешь на той неделе...
Васька молчал и не уходил.
Иван Петрович порылся в бумажнике.
- Вот тебе три рубля. Только для тебя за такие дрова, а табачку - сам
понимаешь! - табачок ныне дорог.
Васька спрятал мятую бумажку за пазуху и вышел. За три рубля он не
купил бы и щепотку махорки.
Он все еще стоял на крыльце. Его тошнило от голода. Поросята съели
Васькин хлеб и суп. Васька вынул зеленую бумажку, разорвал ее намелко.
Клочки бумаги, подхваченные ветром, долго катились по отполированному,
блестящему насту. И когда последние обрывки скрылись в белом тумане,
Васька сошел с крыльца. Чуть покачиваясь от слабости, он шел, но не домой,
а в глубь поселка, все шел и шел - к одноэтажным, двухэтажным, трехэтажным
деревянным дворцам...
Он вошел на первое же крыльцо и дернул ручку двери. Дверь скрипнула и
тяжело отошла. Васька вошел в темный коридор, слабо освещенный тусклой
электрической лампочкой. Он шел мимо квартирных дверей. В конце коридора
был чулан, и Васька, навалившись на дверь, открыл ее и переступил через
порог. В чулане стояли мешки с луком, может быть, с солью. Васька разорвал
один из мешков - крупа. В досаде он, снова разгорячась, налег
[109]
плечом и отвалил мешок в сторону - под мешками лежали мерзлые свиные туши.
Васька закричал от злости - не хватило силы оторвать от туши хоть кусок.
Но дальше под мешками лежали мороженые поросята, и Васька уже больше
ничего не видел. Он оторвал примерзшего поросенка и, держа его в руках,
как куклу, как ребенка, пошел к выходу. Но уже из комнат выходили люди,
белый пар наполнял коридор. Кто-то крикнул: "Стой!" - и кинулся в ноги
Ваське. Васька подпрыгнул, крепко держа поросенка в руках, и выбежал на
улицу. За ним помчались обитатели дома. Кто-то стрелял вслед, кто-то ревел
по-звериному, но Васька мчался, ничего не видя. И через несколько минут он
увидел, что ноги сами его несут в единственный казенный дом, который он
знал в поселке, - в управление витаминных командировок, на одной из
которых и работал Васька сборщиком стланика.
Погоня была близка. Васька взбежал на крыльцо, оттолкнул дежурного и
помчался по коридору. Толпа преследователей грохотала сзади. Васька
кинулся в кабинет заведующего культурной работой и выскочил в другую дверь
- в красный уголок. Дальше бежать было некуда. Васька сейчас только
увидел, что потерял шапку. Мерзлый поросенок все еще был в его руках.
Васька положил поросенка на пол, своротил массивные скамейки и заложил ими
дверь. Кафедру-трибуну он подтащил туда же. Кто-то потряс дверь, и
наступила тишина.
Тогда Васька сел на пол, взял в обе руки поросенка, сырого, мороженого
поросенка, и грыз, грыз...
Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада
разобрана, Васька успел съесть половину поросенка...
1958
СЕРАФИМ
Письмо лежало на черном закопченном столе как льдинка. Дверцы железной
печки-бочки были раскрыты, каменный уголь рдел, как брусничное варенье в
консервной банке, и льдинка должна была растаять, истончиться, исчезнуть.
Но льдинка не таяла, и Серафим испугался, поняв, что льдинка - письмо, и
письмо именно ему, Серафиму. Серафим боялся писем, особенно бесплатных, с
казенными штампами. Он вырос в деревне, где до сих пор
[110]
полученная или отправленная, "отбитая", телеграмма говорит о событии
трагическом: похоронах, смерти, тяжелой болезни...
Письмо лежало вниз лицом, адресной стороной, на Серафимовом столе;