отправлял блатных в больницу в надежде, что если они и не исчезнут совсем,
то некоторую передышку его хозяйство получит.
Если врач был подкуплен - это плохо, очень плохо. Но если он был
запуган - это можно извинить, ибо угрозы блатарей вовсе не пустые слова.
На медпункт прииска "Спокойный", где было много блатарей, откомандировали
из больницы молодого врача и, главное, молодого арестанта Сурового,
недавно кончившего Московский медицинский институт. Друзья отговаривали
Сурового - можно было отказаться, пойти на общие работы, но не ехать на
явно опасную работу. Суровый попал в больницу с общих работ - он боялся
туда вернуться и согласился поехать на прииск работать по специальности.
Начальство дало Суровому инструкции, но не дало советов, как себя держать.
Ему было запрещено категорически направлять с прииска здоровых воров.
Через месяц он был убит прямо на приеме - пятьдесят две ножевые раны было
насчитано на его теле.
В женской зоне другого прииска пожилая женщина-врач Шицель была
зарублена топором собственной санитаркой - блатаркой Крошкой, выполнявшей
приговор блатных.
Так выглядел на практике Красный Крест в тех случаях, когда врачи не
были покладисты и не брали взяток.
[145]
Наивные врачи искали объяснения противоречий у идеологов блатного
мира. Один из таких философов-главарей лежал в это время в хирургическом
отделении больницы. Два месяца назад, находясь в изоляторе, он, желая
оттуда выйти, применил обычный безошибочный, но не безопасный способ: он
засыпал себе оба - для верности - глаза порошком химического карандаша.
Случилось так, что медпомощь запоздала, и блатарь ослеп - в больнице он
лежал инвалидом, готовясь к выезду на материк. Но, подобно знаменитому
сэру Вильямсу из "Рокамболя", он и слепой принимал участие в разработке
планов преступлений, а уж в судах чести считался прямо непререкаемым
авторитетом. На вопрос врача о Красном Кресте и об убийствах медиков на
приисках, совершенных ворами, сэр Вильяме ответил, смягчая гласные после
шипящих, как выговаривают все блатари:
- В жизни разные положения могут быть, когда закон не должен
применяться. - Он был диалектик, этот сэр Вильяме.
Достоевский в "Записках из Мертвого дома" с умилением подмечает
поступки несчастных, которые ведут себя как большие дети, увлекаются
театром, по-ребячески безгневно ссорятся между собой. Достоевский не
встречал и не знал людей из настоящего блатного мира. Этому миру
Достоевский не позволил бы высказать никакого сочувствия.
Неисчислимы злодеяния воров в лагере. Несчастные люди - работяги, у
которых вор забирает последнюю тряпку, отнимает последние деньги, и
работяга боится пожаловаться, ибо видит, что вор сильнее начальства.
Работягу бьет вор и заставляет его работать - десятки тысяч людей забиты
ворами насмерть. Сотни тысяч людей, побывавших в заключении, растлены
воровской идеологией и перестали быть людьми. Нечто блатное навсегда
поселилось в их душах, воры, их мораль навсегда оставили в душе любого
неизгладимый след.
Груб и жесток начальник, лжив воспитатель, бессовестен врач, но все
это пустяки по сравнению с растлевающей силой блатного мира. Те все-таки
люди, и нет-нет да и проглянет в них человеческое. Блатные же - не люди.
Влияние их морали на лагерную жизнь безгранично, всесторонне. Лагерь -
отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного
никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальник, ни
[146]
его охрана, ни невольные свидетели - инженеры, геологи, врачи, - ни
начальники, ни подчиненные.
Каждая минута лагерной жизни - отравленная минута.
Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а
если видел - лучше ему умереть.
Заключенный приучается там ненавидеть труд - ничему другому и не может
он там научиться.
Он обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям, становится
эгоистом.
Возвращаясь на волю, он видит, что он не только не вырос за время
лагеря, но что интересы его сузились, стали бедными и грубыми.
Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону.
Оказывается, можно делать подлости и все же жить.
Можно лгать - и жить.
Можно обещать - и не исполнять обещаний и все-таки жить.
Можно пропить деньги товарища.
Можно выпрашивать милостыню и жить! Попрошайничать и жить!
Оказывается, человек, совершивший подлость, не умирает.
Он приучается к лодырничеству, к обману, к злобе на всех и вся. Он
винит весь мир, оплакивая свою судьбу.
Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого
человека есть свое горе. К чужому горю он разучился относиться
сочувственно - он просто его не понимает, не хочет понимать.
Скептицизм - это еще хорошо, это еще лучшее из лагерного наследства.
Он приучается ненавидеть людей.
Он боится - он трус. Он боится повторений своей судьбы - боится
доносов, боится соседей, боится всего, чего не должен бояться человек.
Он раздавлен морально. Его представления о нравственности изменились,
и он сам не замечает этого.
Начальник приучается в лагере к почти бесконтрольной власти над
арестантами, приучается смотреть на себя как на бога, как на единственного
полномочного представителя власти, как на человека высшей расы.
Конвойный, в руках у которого была многократно жизнь людей и который
часто убивал вышедших из запретной зоны, что он расскажет своей невесте о
своей работе
[147]
на Дальнем Севере? О том, как бил прикладом голодных стариков, которые не
могли идти?
Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду
только урки живут сравнительно хорошо, с ними считаются, их побаивается
всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга.
Крестьянин задумывается. Ему начинает казаться, что правда лагерной
жизни - у блатарей, что, только подражая им в своем поведении, он встанет
на путь реального спасения своей жизни. Есть, оказывается, люди, которые
могут жить и на самом дне. И крестьянин начинает подражать блатарям в
своем поведении, в своих поступках. Он поддакивает каждому слову блатарей,
готов выполнить все их поручения, говорит о них со страхом и
благоговением. Он спешит украсить свою речь блатными словечками - без этих
блатных словечек не остался ни один человек мужского или женского пола,
заключенный или вольный, побывавший на Колыме.
Слова эти - отрава, яд, влезающий в душу человека, и именно с
овладения блатным диалектом и начинается сближение фраера с блатным миром.
Интеллигент-заключенный подавлен лагерем. Все, что было дорогим,
растоптано в прах, цивилизация и культура слетают с человека в самый
короткий срок, исчисляемый неделями.
Аргумент спора - кулак, палка. Средство понуждения - приклад,
зуботычина.
Интеллигент превращается в труса, и собственный мозг подсказывает ему
оправдание своих поступков. Он может уговорить сам себя на что угодно,
присоединиться к любой из сторон в споре. В блатном мире интеллигент видит
"учителей жизни", борцов "за народные права".
"Плюха", удар, превращает интеллигента в покорного слугу какого-нибудь
Сенечки или Костечки.
Физическое воздействие становится воздействием моральным.
Интеллигент напуган навечно. Дух его сломлен. Эту напуганность и
сломленный дух он приносит и в вольную жизнь.
Инженеры, геологи, врачи, прибывшие на Колыму по договорам с
Дальстроем, развращаются быстро: длинный рубль, закон - тайга, рабский
труд, которым так легко и выгодно пользоваться, сужение интересов культур-
[148]
ных - все это развращает, растлевает, человек, долго поработавший в
лагере, не едет на материк - там ему грош цена, а он привык к богатой,
обеспеченной жизни. Вот эта развращенность и называется в литературе
"зовом Севера".
В этом растлении человеческой души в значительной мере повинен блатной
мир, уголовники-рецидивисты, чьи вкусы и привычки сказываются на всей
жизни Колымы.
1959
ЗАГОВОР ЮРИСТОВ
В бригаду Шмелева сгребали человеческий шлак - людские отходы золотого
забоя. Из разреза, где добывают пески и снимают торф, было три пути: "под
сопку" - в братские безымянные могилы, в больницу и в бригаду Шмелева, три
пути доходяг. Бригада эта работала там же, где и другие, только дела ей
поручались не такие важные. Лозунги "Выполнение плана - закон" и "Довести
план до забойщиков" были не просто словами. Их толковали так: не выполнил
норму - нарушил закон, обманул государство и должен отвечать сроком, а то
и собственной жизнью.
И кормили шмелевцев похуже, поменьше. Но я хорошо помнил здешнюю
поговорку: "В лагере убивает большая пайка, а не маленькая". Я не гнался
за большой пайкой основных забойных бригад.
Я был переведен к Шмелеву недавно, недели три, и не знал его лица -
была в разгаре зима, голова бригадира была замысловато укутана каким-то
рваным шарфом, а вечером в бараке было темно - бензиновая колымка едва
освещала дверь. Я и не помню бригадирского лица. Голос только, хриплый,
простуженный голос.
Работали мы в ночной смене в декабре, и каждая ночь казалась пыткой -
пятьдесят градусов не шутка. Но все же ночью было лучше, спокойней, меньше
начальства в забое, меньше ругани и битья.
Бригада строилась на выход. Зимой строились в бараке, и эти последние
минуты перед уходом в ледяную ночь на двенадцатичасовую смену мучительно
вспоминать и сейчас. Здесь, в этой нерешительной толкотне у приоткрытых
дверей, откуда ползет ледяной пар, сказывается человеческий характер.
Один, пересилив дрожь, шагал
[149]
прямо в темноту, другой торопливо досасывал неизвестно откуда взявшийся
окурок махорочной цигарки, где и махорки-то не было ни запаха, ни следа;
третий заслонял лицо от холодного ветра; четвертый стоял над печкой, держа
рукавицы и набирая в них тепло.
Последних выталкивал из барака дневальный. Так поступали везде, в
каждой бригаде, с самыми слабыми.
Меня в этой бригаде еще не выталкивали. Здесь были люди и слабее меня,
и это вносило какое-то успокоение, нечаянную радость какую-то. Здесь я
пока еще был человеком. Толчки и кулаки дневального остались в той
"золотой" бригаде, откуда меня перевели к Шмелеву.
Бригада стояла в бараке у двери, готовая к выходу. Шмелев подошел ко
мне.
- Останешься дома, - прохрипел он.
- На утро перевели, что ли? - недоверчиво сказал я. Из смены в смену
переводили всегда навстречу часовой стрелке, чтоб рабочий день не терялся,
и заключенный не мог получить несколько лишних часов отдыха. Эту механику
я знал.
- Нет, тебя Романов вызывает.
- Романов? Кто такой Романов?
- Ишь, гад, Романова не знает, - вмешался дневальный.
- Уполномоченный, понял? Не доходя конторы живет. Придешь в восемь
часов.
- В восемь часов!
Чувство величайшего облегчения охватило меня. Если уполномоченный меня
продержит до двенадцати, до ночного обеда и больше, я имею право совсем не
ходить сегодня на работу. Сразу тело почувствовало усталость. Но это была
радостная усталость, заныли мускулы.
Я развязал подпояску, расстегнул бушлат и сел около печки. Сразу стало
тепло, и зашевелились вши под гимнастеркой. Обкусанными ногтями я почесал
шею, грудь. И задремал.
- Пора, пора, - тряс меня за плечо дневальный. - Иди - покурить
принеси, не забудь.
Я постучал в дверь дома, где жил уполномоченный. Загремели щеколды,
замки, множество щеколд и замков, и кто-то невидимый крикнул из-за двери:
- Ты кто?
- Заключенный Андреев по вызову.
Раздался грохот щеколд, звон замков - и все замолкло.
[150]
Холод забирался под бушлат, ноги стыли. Я стал колотить буркой о бурку
- носили мы не валенки, а стеганые, шитые из старых брюк и телогреек
ватные бурки.
Снова загремели щеколды, и двойная дверь открылась, пропуская свет,
тепло и музыку.
Я вошел. Дверь из передней в столовую была не закрыта - там играл
радиоприемник.
Уполномоченный Романов стоял передо мной. Вернее, я стоял перед ним, а
он, низенький, полный, пахнущий духами, подвижный, вертелся вокруг меня,
разглядывая мою фигуру черненькими быстрыми глазами.