вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и четче, чем
раньше, все стало проще, ясней.
[169]
Ясно было, например, что нельзя выжить Андрееву. Прежнее здоровье
утеряно бесследно, сломано навеки. Навеки ли? Когда Андреева привезли в
этот город, он думал, что жизни его две-три недели. А для того, чтобы
вернулась прежняя сила, нужен полный отдых, многомесячный, на чистом
воздухе, в курортных условиях, с молоком, с шоколадом. И так как
совершенно ясно, что такого курорта Андрееву не видать, ему придется
умереть. Что опять-таки не страшно. Умерло много товарищей. Но что-то
сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живет в
силу тех же самых причин, почему живет дерево, камень, собака. Вот это
понял, и не только понял, а почувствовал хорошо Андреев именно здесь, на
городской транзитке, во время тифозного карантина.
Расчесы на коже зажили гораздо раньше, чем другие раны Андреева.
Исчезал понемногу черепаховый панцирь, в который превратилась на прииске
человеческая кожа; ярко-розовые кончики отмороженных пальцев потемнели:
тончайшая кожица, покрывавшая их после того, как лопнул пузырь
отморожения, чуть загрубела. И даже - самое главное - кисть левой руки
разогнулась. За полтора года работы на прииске обе кисти рук согнулись по
толщине черенка лопаты или кайла и закостенели, как казалось Андрееву,
навсегда. Во время еды рукоятку ложки он держал, как и все его товарищи,
кончиками пальцев, щепотью, и забыл, что можно держать ложку иначе. Кисть
руки, живая, была похожа на протез-крючок. Она выполняла только движения
протеза. Кроме этого, ею можно было креститься, если бы Андреев молился
богу. Но ничего, кроме злобы, не было в его душе. Раны его души не были
так легко залечены. Они никогда не были залечены.
Но руку-то Андреев все-таки разогнул. Однажды в бане пальцы левой руки
разогнулись. Это удивило Андреева. Дойдет очередь и до правой, еще
согнутой по-старому. И ночами Андреев тихонько трогал правую, пробовал
отогнуть пальцы, и ему казалось, что вот-вот она разогнется. Он обкусал
ногти самым аккуратным образом и теперь грыз грязную, толстую, чуть
размягчившуюся кожу по кусочку. Эта гигиеническая операция была одним из
немногих развлечений Андреева, когда он не ел и не спал.
Кровавые трещины на подошвах ног уже не были такими болезненными, как
раньше. Цинготные язвы на но-
[170]
гах еще не зажили и требовали повязок, но ран оставалось все меньше и
меньше - их место занимали сине-черные пятна, похожие на тавро, на клеймо
рабовладельца, торговца неграми. Не заживали только большие пальцы обеих
ног - там отморожение захватило и костный мозг, оттуда понемногу вытекал
гной. Конечно, гноя было гораздо меньше, чем раньше, на прииске, где гной
и кровь так натекали в резиновую галошу-чуню, летнюю обувь заключенных,
что нога хлюпала при каждом шаге, как будто в луже.
Много еще лет пройдет, пока пальцы эти заживут у Андреева. Много лет
после заживления будут напоминать они о северном прииске ноющей болью при
малейшем холоде. Но Андреев не думал о будущем. Он, выученный на прииске
не рассчитывать жизнь дальше чем на день вперед, старался бороться за
близкое, как делает всякий человек на близком расстоянии от смерти. Сейчас
он хотел одного - чтобы тифозный карантин длился бесконечно. Но этого не
могло быть, и пришел день, когда карантин кончился.
Этим утром всех жителей секции выгнали на двор. Не один час
заключенные молча толклись за проволочной изгородью, мерзли. Нарядчик,
стоя на бочке, хриплым, отчаянным голосом выкрикивал фамилии. Вызванные
выходили в калитку - безвозвратно. На шоссе гудели грузовики, гудели так
громко в морозном утреннем воздухе, что мешали нарядчику.
"Только бы не вызвали, только бы не вызвали", - детским заклинанием
умолял судьбу Андреев. Нет, ему не будет удачи. Если даже не вызовут
сегодня, то вызовут завтра. Он поедет опять в золотые забои, на голод,
побои и смерть. Заныли отмороженные пальцы рук и ног, заныли уши, щеки.
Андреев переступал с ноги на ногу все чаще и чаще, согнувшись и дыша в
сложенные трубочкой пальцы, но онемевшие ноги и больные руки не так просто
было согреть. Все бесполезно. Он бессилен в борьбе с этой исполинской
машиной, зубья которой перемалывали его тело.
- Воронов! Воронов! - надрывался нарядчик. - Воронов! Здесь ведь,
сука!.. - И нарядчик злобно швырнул тоненькую желтую папку "дела" на бочку
и придавил "дело" ногой.
[171]
И тогда Андреев все понял сразу. Это был грозовой молнийный свет,
указавший дорогу к спасению. И сейчас же, разгорячившись от волнения, он
осмелел и двинулся вперед, к нарядчику. Тот называл фамилию за фамилией,
люди уходили со двора один за другим. Но толпа была еще велика. Вот
сейчас, сейчас...
- Андреев! - крикнул нарядчик.
Андреев молчал, разглядывая бритые щеки нарядчика. После созерцания
щек взгляд его перешел на папки "дел". Их было совсем немного.
"Последняя машина", - подумал Андреев.
Нарядчик подержал андреевскую папку в руке и, не повторяя вызова,
отложил в сторону, на бочку.
- Сычев! Обзывайся - имя и отчество!
- Владимир Иванович, - ответил по всем правилам какой-то пожилой
арестант и растолкал толпу.
- Статья? Срок? Выходи!
Еще несколько человек откликнулись на вызов, ушли. И за ними ушел
нарядчик. Заключенных вернули в секцию.
Кашель, топот, выкрики сгладились, растворились в многоголосом говоре
сотен людей.
Андреев хотел жить. Две простые цели поставил он перед собой и положил
добиваться их. Было необыкновенно ясно, что здесь надо продержаться как
можно дольше, до последнего дня. Постараться не делать ошибок, держать
себя в руках... Золото - смерть. Никто лучше Андреева в этой транзитке не
знает этого. Надо во что бы то ни стало избежать тайги, золотых забоев.
Как этого может добиться он, бесправный раб Андреев? А вот как. Тайга за
время карантина обезлюдела - холод, голод, тяжелая многочасовая работа и
бессонница лишили тайгу людей. Значит, в первую очередь из карантина будут
отправлять машины в "золотые" управления, и только тогда, когда заказ
приисков на людей ("Пришлите две сотни деревьев", как пишут в служебных
телеграммах) будет выполнен, - только тогда будут отправлять не в тайгу,
не на золото. А куда - это Андрееву все равно. Лишь бы не на золото.
Обо всем этом Андреев не сказал никому ни слова. Ни с кем он не
советовался, ни с Огневым, ни с Парфентьевым, приисковым товарищем, ни с
одним из этой тысячи людей, что лежали с ним вместе на нарах. Ибо он знал:
каждый, кому он расскажет свой план, выдаст его начальству - за
похвалу, за махорочный окурок, просто так...
[172]
Он знал, что такое тяжесть тайны, секрет, и мог его сберечь. Только в
этом случае он не боялся. Одному было легче, вдвое, втрое, вчетверо легче
проскочить сквозь зубья машины. Его игра была его игрой - этому тоже он
был хорошо выучен на прииске.
Много дней Андреев не отзывался. Как только карантин кончился,
заключенных стали гонять на работы, и на выходе надо было словчить так,
чтобы не попасть в большие партии - тех водили обычно на земляные работы с
ломом, кайлом и лопатой; в маленьких же партиях по два-три человека была
всегда надежда заработать лишний кусок хлеба или даже сахару - более
полутора лет Андреев не видел сахару. Этот расчет был немудрен и
совершенно правилен. Все эти работы были, конечно, незаконными:
заключенных числили на этапе, и находилось много желающих пользоваться
бесплатным трудом. Те, кто попадал на земляные работы, ходили туда из
расчета где-либо выпросить табаку, хлеба. Это удавалось, даже у прохожих.
Андреев ходил в овощехранилище, где вволю ел свеклу и морковь, и приносил
"домой" несколько сырых картофелин, которые жарил в золе печи и полусырыми
вытаскивал и съедал, - жизнь здешняя требовала, чтоб все пищевые
отправления производились быстро, - слишком много было голодных вокруг.
Начались дни почти осмысленные, наполненные какой-то деятельностью.
Ежедневно с утра приходилось простаивать часа два на морозе. И нарядчик
кричал: "Эй, вы, обзывайся, имя и отчество". И когда ежедневная жертва
молоху была закончена, все, топоча, бежали в барак - оттуда выводили на
работу. Андреев побывал на хлебозаводе, носил мусор на женской пересылке,
мыл полы в отряде охраны, где в полутемной столовой собирал с оставшихся
тарелок липкие и вкусные мясные остатки с командирских столов. После
работы на кухню выносили большие тазы, полные сладкого киселя, горы хлеба,
и все садились вокруг, ели и набивали хлебом карманы.
Только один раз расчет Андреева оказался неверным. Чем меньше группа -
тем лучше: вот была его заповедь. А всего лучше - одному. Но одного редко
куда-либо брали. Однажды нарядчик, уже запомнивший Андреева в лицо (он
знал его как Муравьева), сказал:
- Я тебе такую работу нашел, век будешь помнить. Дрова пилить к
высокому начальству. Вдвоем с кем-нибудь пойдешь.
[173]
Они весело бежали впереди провожатого в кавалерийской шинели. Тот в
сапогах скользил, оступался, прыгал через лужи и потом догонял их бегом,
придерживая полы шинели обеими руками. Вскоре они подошли к небольшому
дому с запертой калиткой и колючей проволокой поверх забора. Провожатый
постучал. Во дворе залаяла собака. Им отпер дневальный начальника, молча
отвел их в сарай, закрыл их там и выпустил на двор огромную овчарку.
Принес ведро воды. И пока арестанты не перепилили и не перекололи всех
дров в сарае, собака держала их взаперти. Поздно вечером их увели в
лагерь. На следующий день их посылали туда же, но Андреев спрятался под
нары и вовсе не ходил на работу в этот день.
На другой день утром перед раздачей хлеба ему пришла в голову одна
простая мысль, которую Андреев сразу же осуществил.
Он снял бурки со своих ног и положил их на край нар одна на другую
подошвами наружу - так, как если бы он сам лежал в бурках на нарах. Рядом
он лег на живот и голову опустил на локоть руки.
Раздатчик быстро сосчитал очередной десяток и выдал Андрееву десять
порций хлеба. У Андреева осталось две порции. Но такой способ был
ненадежен, случаен, и Андреев вновь стал искать работу вне барака...
Думал ли он тогда о семье? Нет. О свободе? Нет. Читал ли он на память
стихи? Нет. Вспоминал ли прошлое? Нет. Он жил только равнодушной злобой.
Именно в это время он встретил капитана Шнайдера.
Блатные занимали место поближе к печке. Нары были застланы грязными
ватными одеялами, покрыты множеством пуховых подушек разного размера.
Ватное одеяло - непременный спутник удачливого вора, единственная вещь,
которую вор таскает с собой по тюрьмам и лагерям, ворует ее, отнимает,
когда не имеет, а подушка - подушка не только подголовник, но и ломберный
столик во время бесконечных карточных сражений. Этому столику можно
придать любую форму. И все же он - подушка. Картежники раньше проигрывают
брюки, чем подушку.
На одеялах и подушках располагались главари, вернее, те, кто на сей
момент был вроде главарей. Еще повыше, на третьих нарах, где было темно,
лежали еще одеяла и подушки: туда затаскивали каких-то женоподобных
молодых воришек, да и не только воришек - педерастом был чуть не каждый
вор.
[174]
Воров окружала толпа холопов и лакеев - придворные рассказчики, ибо
блатные считают хорошим тоном интересоваться "романами"; придворные
парикмахеры с флакончиком духов есть даже в этих условиях, и еще толпа
услужающих, готовых на что угодно, лишь бы им отломили корочку хлеба или
налили супчику.
- Тише! Сенечка говорит что-то. Тише, Сенечка ложится спать...
Знакомая приисковая картина.
Вдруг среди толпы попрошаек, вечной свиты блатарей, Андреев увидел
знакомое лицо, знакомые черты лица, услышал знакомый голос. Сомнения не
было - это был капитан Шнайдер, товарищ Андреева по Бутырской тюрьме.
Капитан Шнайдер был немецкий коммунист, коминтерновский деятель,
прекрасно владевший русским языком, знаток Гете, образованный
теоретик-марксист. В памяти Андреева остались беседы с ним, беседы