растение во всем своем облике -- от стебля и до зерна, от корня и
до плода -- было для мышления, ограниченного пространством
таблицы, четким и прозрачным объектом, щедро выявляющим все свои
тайны. Однако с того самого момента, когда признаки и структуры
начинают все более погружаться в глубину жизни, устремляясь к ее
постоянно ускользающему, бесконечно удаленному, но тем не менее
властвующему средоточию, основным образом природы становится
именно животное с его таинственным костяком, скрытыми органами и
незримыми функциями, с той недоступной наблюдению внутренней
силой, которая и поддерживает его жизнь. Если рассматривать живой
организм как какой-то класс общего бытия, тогда, конечно, именно
растения лучше всего выражают его прозрачную сущность; если же,
однако, рассматривать живой организм как проявление жизни, тогда
загадку ее лучше раскрывает животное. Оно не только образует
некое устойчивое сочетание признаков, но, кроме того, выявляет
непрерывно осуществляющийся в дыхании и пищеварении переход от
неорганического к органическому, равно как и обратное
преобразование -- смерть, превращающую большие функциональные
структуры в безжизненный хаос частиц: "Мертвые вещества, --
говорил Кювье, -- входят в живые тела, занимают в них
определенное место и действуют сообразно природе образованных ими
сочетаний до тех пор, покуда не придет им срок выскользнуть из
этих сочетаний, возвращаясь в подчинение законам неживой
природы"1<$F1 G. Cuvier. Cours d'anatomie pathologique, t. I, p.
5.>. Растение господствовало на рубеже между движением и
неподвижностью, между способностью или неспособностью к ощущению,
тогда как существование животного держится на грани между жизнью
и смертью. Смерть осаждает животное извне, она угрожает ему также
и изнутри, поскольку ведь только живой организм может умереть,
только жизнь позволяет смерти подкрадываться к живому. Ясно, что
именно это и определяет ту двуединую значимость, которую обретают
животные в конце XVIII века: именно животное является носителем
той самой смерти, которой и сам он подчинен, именно в нем жизнь
постоянно поглощает самое себя. Животное одновременно и
включается в естество природы, и включает в себя нечто
противоестественное. Перенося свою самую тайную сущность из
растения в животное, жизнь покидает табличное пространство
порядка и возвращается в дикое состояние. Жизнь оказывается
смертоносной в том же самом движении, которое обрекает ее на
смерть. Она убивает потому, что она живет. Природа уже более не
умеет быть доброй. О том, что жизнь неотделима от убийства,
природа -- от зла, а желания -- от противоестественного, маркиз
де Сад возвестил еще XVIII веку, который от этой вести онемел, и
новому веку, который упорно хотел обречь на безмолвие самого де
Сада. Да простят мне эту дерзость (да и для кого это дерзость?),
но "120 дней" были дивной, бархатистой изнанкой "Лекций по
сравнительной анатомии". Во всяком случае, в календаре нашей
археологии де Сад и Кювье -- современники.
Это положение животного, наделяемого в человеческом
воображении тревожащими и таинственными силами, было глубоко
связано с многообразными функциями жизни в мышлении XIX века.
Здесь, по-видимому, впервые в западной культуре жизнь
освобождается от общих законов бытия, как оно выявляется и
анализируется в представлении. Жизнь становится основной силой,
которая, выходя за рамки всех реальных и возможных вещей,
одновременно и способствует их выявлению, и беспрестанно
разрушает их неистовством смерти, противополагая себя бытию, как
движение -- неподвижности, время -- пространству, скрытое желание
-- явному выражению. Жизнь лежит в основе всякого существования,
а неживое, инертная природа является лишь ее мертвым осадком;
просто-напросто бытие -- это небытие жизни. Ибо жизнь -- и именно
поэтому она представляется мышлению XIX века основной ценностью -
- является одновременно основой и бытия, и небытия. Бытие
существует лишь потому, что существует жизнь, и в ее
основоположном движении, обрекающем их на смерть, рассеянные и
лишь на мгновение устойчивые живые существа возникают,
устанавливаются, удерживают жизнь -- и в каком-то смысле ее
убивают, -- но в свою очередь уничтожаются ее неисчерпаемой
силой. Таким образом, именно опыт жизни выступает как самый общий
закон живых существ, выявляющий ту первоначальную силу, благодаря
которой они существуют; этот опыт жизни функционирует как некая
первозданная онтология, которая, по-видимому, старается выявить
бытие и небытие всех существ в их нераздельности. Однако
онтология эта обнаруживает вовсе не то, что лежит в основе всех
этих существ, но скорее то, что облекает их на мгновение в столь
хрупкую форму и тайно подрывает их изнутри, чтобы затем
разрушить. Все живые существа являются лишь преходящими обликами
жизни, а бытие, которое они сохраняют в течение краткого периода
их существования, есть лишь их притязание, их желание жить. Таким
образом, для познания бытия вещей есть иллюзия, покров, который
необходимо разорвать, дабы обнаружить ту неистовую силу,
безмолвную и незримую, которая во тьме поглощает их. Онтология
уничтожения живых существ выступает, таким образом, как критика
познания: но речь идет не столько о том, чтобы обосновать данное
явление, выявить одновременно его предел и закон, связать его с
конечностью бытия, обусловливающей его возможность, сколько о
том, чтобы рассеять и разрушить его, как сама жизнь разрушает все
живые существа; ибо все его бытие есть лишь видимость.
Таким образом, мы видим, как складывается тип мышления,
который противополагает себя почти в каждом из своих моментов
другому типу мышления, связанному со становлением историчности в
экономике. Как мы видели, эта последняя опиралась на тройственную
теорию основных потребностей, объективности труда и конца
истории. Здесь же, напротив, мы видим, как развертывается мысль,
в которой индивидуальность со всеми ее формами, пределами и
потребностями является лишь преходящим моментом, обреченным на
гибель, создающим во всем и для всего простое препятствие,
которое подлежит устранению на пути этого уничтожения; это мысль,
в которой объективность вещей является лишь видимостью, химерой
восприятия, иллюзией, которую необходимо рассеять и представить
чистой волей без проявления, которая порождает вещи и какое-то
время поддерживает их. Это, наконец, мысль, для которой
возобновление жизни, ее непрерывные повороты, ее упорство
бесконечны и беспредельны, тем более что само время с его
хронологическими разделениями и с его чуть ли не пространственным
календарем есть, несомненно, не что иное, как иллюзия познания.
Там. где одна мысль предвидит конец истории, другая возвещает
бесконечность жизни; где одна признает реальное производство
вещей в труде, другая рассеивает химеры сознания; где одна
утверждает -- вместе с границами индивида -- требования его
жизни, другая их уничтожает нашептываньем смерти. Означает ли эта
оппозиция, что с начала XIX века поле зрения уже не вмещает в
себя однородную и единообразную во всех своих моментах рефлексию?
Следует ли признать, что отныне каждая форма позитивности
обретает, наконец, "философию", которая ее устраивает? Будет ли
это для экономики философия труда, осуществляемого под знаком
потребности, но сулящего в конечном итоге большой выигрыш по
времени? Для биологии -- философия жизни, наделенной той
непрерывностью, которая создает существа лишь для того, чтобы
уничтожить, и тем самым освобождает себя от всех границ Истории?
А для наук о языке -- философия культур, их относительности и их
неповторимых способов выражения?
4. Бопп
"Решающий момент, который все объяснит, -- это внутренняя
структура языков, или сравнительная грамматика, которая нам даст
новые разгадки происхождения языков. подобно тому как
сравнительная анатомия пролила яркий свет на естественную
историю"1<$F1 Fr. Schlegel. La Langue et la philosophie des
Indiens, Paris, 1837, p. 35.>. Шлегель хорошо понимал, что
историчность утверждается в грамматике по той же схеме, что и в
науке о живом организме. В этом, правда, нет ничего
удивительного, поскольку, согласно представлениям всего
классического века, слова, из которых составлялись языки, и
признаки, из которых стремились строить естественный порядок,
тождественны; и те, и другие существуют лишь благодаря присущей
им способности выражать представления и признаваемой за ними
способности анализировать, удваивать, сочленять и упорядочивать
представленные вещи. Сначала у Жюсье и Ламарка, а потом Кювье
признак утратил свою непосредственную связь с представлением,
или, точнее, если признак еще мог нечто "представлять" и
устанавливать отношения смежности или родства, то вовсе не
благодаря своей собственной видимой структуре и не благодаря
своим доступным описанию элементам, но прежде всего потому, что
он был связан с целостной органической структурой и с какой-то
функцией -- главной или побочной, "первичной" или "вторичной", --
которую он прямо или косвенно обеспечивает. Почти в то же самое
время в области языка слово подвергается преобразованиям такого
же рода: оно, конечно, не лишается смысла и способности
"представлять" нечто в уме того, кто его произносит или слышит.
Однако эта роль уже не определяет слово в самом его бытии, в его
сущностной структуре, в том, что позволяет ему занимать
определенное место во фразе и сочетаться с иными различными
словами. Если слово может употребляться в речи, где оно что-то
означает, то не в силу непосредственной дискурсивности, которая
ему якобы органически присуща, и не по праву, так сказать,
рождения, но потому, что в самой своей форме, в составляющих его
сочетаниях звуков, в тех изменениях, которых требует от него
грамматическая функция, наконец, во всех вообще изменениях,
которые происходят с ним в ходе времени, слово подчиняется
некоторым строгим законам, управляющим также и всеми другими
элементами данного языка. Так что слово связано с представлением
лишь в той мере, в какой оно с самого начала составляет часть
грамматической организации, посредством которой язык определяет и
обеспечивает свою собственную связность. Для того чтобы слово
могло сказать то, что оно говорит, необходимо, чтобы оно
принадлежало к первичной, основополагающей и определяющей его
грамматической целостности.
Несомненно, что это смещение слова, этот своеобразный прыжок
назад, за рамки функции представления, был одним из важных
событий западной культуры конца XVIII века. Однако оно прошло
совсем незамеченным. Обычно уделяется внимание первым шагам
политической экономии, анализу земельной ренты и цены
производства у Рикардо; при этом признается, что это событие
имело большое значение, поскольку оно мало-помалу не только
обусловило развитие науки, но и повлекло за собой ряд
экономических и политических изменений. Не остаются без внимания
также и те новые формы, которые приняли науки о природе; и если в
силу ретроспективной иллюзии Ламарк и превозносится в ущерб
Кювье, если пока еще недостаточно осознается, что лишь в "Лекциях
по сравнительной анатомии" "жизнь" впервые достигает своего
порога позитивности, тем не менее возникает хотя бы смутная
мысль, что западная культура именно с этого момента стала по-
новому видеть мир живого. Напротив, обособление индоевропейских
языков, создание сравнительной грамматики, изучение флексий,
формулирование законов чередования гласных и изменение согласных
-- короче, все филологические труды Гримма, Шлегеля, Раска и
Боппа остаются где-то на границах нашего исторического сознания,
словно они обосновали лишь какую-то второстепенную,
узкоспециальную дисциплину, словно благодаря этим трудам не
изменился целиком способ бытия языка (а также нашего бытия).
Очевидно, что это забвение следует объяснять вовсе не
маловажностью происшедшего изменения, но, напротив, его
значимостью, той его близостью, которая слепит наши глаза,