которого было кантианство, устанавливается основополагающая
корреляция: с одной стороны, метафизики объекта или, точнее,
метафизики того в принципе необъективируемого источника, из
которого исходя все объекты нашего поверхностного познания; а с
другой стороны, философия, единственная задача которой
заключается в наблюдении того, что дается позитивному познанию.
Мы видим, как оба терминала этой оппозиции опираются друг на
друга и усиливают друг друга: именно в сокровищнице позитивных
знаний (и особенно тех, которые несут биология, экономия или
филология) метафизики "источника" или объективных
"трансценденталий" находят предмет для нападок, и наоборот -- в
расколе между непознаваемой глубиной и рациональностью
познаваемого находит свое оправдание разного рода "позитивизм".
На треугольнике "критика -- позитивизм -- метафизика" объекта
строится европейское мышление с начала XIX века и до Бергсона.
Археологическая возможность такой структуры связана с
возникновением эмпирических полей, которые теперь уже не могут
быть поняты посредством простого, чистого внутреннего анализа
представления. Иными словами, она соответствует некоторым
моментам диспозиции, присущей современной эпистеме.
Прежде всего выявляется тема, которая ранее оставалась
невыраженной и, по сути дела, не существовала. Может показаться
странным, что в классическую эпоху не было попыток
математизировать науки, основанные на наблюдении, или
грамматические познания, или экономический опыт. Как будто бы
галилеева математизация природы и обоснование механики сами по
себе были достаточны для осуществления проекта матезиса. В этом
нет ничего парадоксально: анализ представлений по тождества и
различиям, их упорядочение в твердых таблицах законно помещало
науки о качественном объекте в поле универсального матезиса. В
конце XVIII века произошел новый основополагающий раздел: теперь,
когда движение, расчленяющее представления, перестает быть
движением, связующим их, аналитические дисциплины оказались
эпистемологически отличными от тех, которым приходилось прибегать
к синтезу. Таким образом, возникает поле априорных наук, наук
формальных, чистых, дедуктивных, которые подчиняются логике и
математике; а с другой стороны, мы видим, как вычленяется область
апостериорных наук -- эмпирических наук, которые используют
дедуктивные формы лишь отрывочно и в узко ограниченных областях.
Итак, следствием этого раздела оказалась новая эпистемологическая
забота -- обнаружить уже на другом уровне единство, которое было
потеряно при разложении матезиса и всеобщей науки о порядке.
Отсюда те стремления, которые характеризуют современную рефлексию
о науках; классификация областей знания на математической основе
и установление иерархии для постепенного восхождения к более
сложному и менее точному; рефлексия о методах эмпирической
индукции и попытка одновременно дать философское обоснование и
формальное оправдание; стремление очистить, формализовать и, быть
может, математизировать область экономии, биологии и, наконец,
самой лингвистики. В качестве противовеса к этим попыткам
восстановить единое эпистемологическое поле вновь и вновь
обнаруживается полная невозможность этого: либо в силу несводимо
специфичности жизни (которую так старались очертить главным
образом в начале XIX века), либо в силу особого характера
гуманитарных наук, которые сопротивляются всякой методологический
редукции (попытки определить и измерить это сопротивление
относятся в основном ко второй половине XIX века). Ясно, чт ов
это двояком утверждении (неважно, поочередном или одновременном)
о способности и неспособности формализовать эмпирическое следует
признать след того глубинного события, которое в конце XVIII века
оторвало пространство представления от самой возможности синтеза.
Именно это событие помешает формализацию или математизацию в
основу всякого современного научного поиска, и оно же объясняет,
почему всякая поспешная математизация или всякая наивная
формализации эмпирического принимает вид "докритического"
догматизма и звучит в мысли как возврат к банальностям Идеологии.
Следовало бы вспомнить и о другом признаке современной
эпистемы. В течение классического века постоянное и
фундаментальное отнесение знания (даже и эмпирического) ко
всеобщему матезису обосновывало непрестанно и в самых различных
формах возобновляемый проект построения единого свода знаний;
этот проект постепенно, хотя и не меняя при этом самого своего
обоснования, принимал то вид общей науки о движении, то вид
универсального учения о признаках, то вид языка, продуманного и
восстановленного во всех своих аналитических значениях и
синтаксических возможностях, то, наконец, вид Энциклопедии
знаний, построенной по алфавитному или систематическому принципу.
Неважно, что все эти попытки не были завершены, что они не
полностью осуществили проект, который вызвал их к жизни: все они
выявили на видимой поверхности событий или текстов то глубинное
единство, которое классический век утвердил на археологическом
фундаменте анализа тождеств и различий и всеобщей возможности
упорядочения. Так что Декарт, Лейбниц, Дидро и Даламбер -- даже в
том, что можно было бы назвать их "поражением", в том, что
тормозило или сбивало с пути их работу, -- остались предельно
близки тому, что лежало в основе классического мышления. Начиная
с XIX века единство матезиса разрывается. Разрывается оно дважды:
сначала по линии, разграничивающей чистые формы анализа от
законов синтеза, а потом по линии, отделяющей при обосновании
синтезов трансцендентальную субъективность от способа бытия
объектов. Обе эти формы разрыва порождают два ряда устремлений,
которые при некоторой установке на всеобщность могут показаться
лишь отголоском картезианских или лейбницевских начинаний. Однако
если вглядеться попристальнее, то окажется, что объединение поля
познаний не имеет и не может иметь в XIX веке тех форм, тех
притязаний тех обоснований, какие были возможны в классическую
эпоху. При Декарте или Лейбнице взаимопрозрачность знания и
философии была безоговорочной, так что универсализация знания в
философском мышлении не требовала какой-то особой рефлексии.
начиная с Канта, проблема меняется: знание уже не может более
развертываться на единой и объединяющей основе матезиса. С одной
стороны, возникает проблема отношений между формальным полем и
трансцендентальным полем (и на этом уровне все эмпирические
содержания знания как бы заключаются в скобки и временно лишаются
какой-либо значимости), а с другой стороны, возникает проблема
отношений между областью эмпиричности и трансцендентальным
обоснованием познания (и тогда отодвигается в сторону чистый
формальный порядок как е существенный для исследования той
области, в которой находит свое обоснование всякий опыт и даже
чистые формы мышления). Однако в обоих этих случаях философское
мышление о всеобщности находится на другом уровне по сравнению с
полем реального знания; оно учреждается либо как чистая
рефлексия, способная обосновывать, либо как некий возврат,
способный раскрывать. Первая форма философии проявилась прежде
всего в фихтевском стремлении генетически вывести целостность
трансцендентальной сферы из чистых, всеобщих, отвлеченных законов
мысли; тем самым отрывается поле исследований, пытающихся либо
привести любую трансцендентальную рефлексию к анализу
формализаций, либо обнаружить в трансцендентальной субъективности
основу возможности всякой формальности. Что же касается другого
философского начинания, то оно возникает впервые в гегелевской
феноменологии, где вся целостность эмпирической области
воссоздается внутри сознания, раскрывающегося перед самим собой в
качестве духа -- то есть как поле, одновременно и эмпирическое, и
трансцендентальное.
Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная
позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможностей и
невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся
в XIX веке. В самом деле, она стремится укоренить права и границы
формальной логики в рефлексии трансцендентального типа, а с
другой стороны, связать трансцендентальную субъективность со
скрытым горизонтом эмпирических содержаний, которые лишь она одна
способна создать, сохранить и раскрыть в бесконечных
разъяснениях. Однако, пожалуй, и феноменология не избегает
опасности, которая до нее уже начала угрожать всякому
диалектическому начинанию, неизбежно отбрасывая его в
антропологию. И в самом деле, невозможно, по-видимому, ни придать
эмпирическим содержаниям трансцендентальную ценность, ни сместить
их в сторону конституирующей субъективности, не сделав при этом
(хотя бы и молчаливо) уступок антропологии, то есть такому
способу мысли, в котором правомерные границы познания вообще (а
следовательно, и всякого эмпирического знания) являются
одновременно конкретными формами существования -- именно такими,
как они даются в этом эмпирическом знании.
Наиболее отдаленные и для нас пока еще с трудом преодолимые
следствия этого решающего события, происшедшего в западной
эпистеме в конце XVIII века, можно подытожить следующим образом.
В части отрицательной: происходит вычленение области чистых форм
познания, приобретающей одновременно и самостоятельность, и
господство над всяким эмпирическим знанием, вновь и вновь
порождая проект формализации конкретного знания и проект
утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части
положительной: эмпирические области оказываются связанными с
рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности
его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и
вместе с тем редукции философии, то есть антифилософии.
Глава VIII
Труд, жизнь, язык
1. Новые эмпиричности
Теперь мы уже значительно продвинулись вперед от того
исторического события, место которого требовалось определить,
оставив далеко позади хронологический рубеж того перелома,
который разграничивает на глубинном уровне эпистему западного
мира и отмечает для нас начало некоего современного способа
познания эмпиричностей. Оказывается, что мышление, которое
свойственно нашему времени и с помощью которого нам волей-неволей
приходится мыслить, до сих пор во многом определяется вскрывшейся
в конец XVIII века невозможностью обосновать наши познавательные
синтезы в пространстве представления и соответственной и
одновременной необходимостью (хотя и внутренне противоречивой), с
одной стороны, открыть трансцендентальное поле субъективности, а
с другой -- построить уже по ту сторону объекта те "квази-
трансценденталии", каковыми для нас являются Жизнь, Труд, Язык.
Для того чтобы выявить и эту необходимость, и эту невозможность
во всей резкости их исторического вторжения, пришлось подвергнуть
анализу всю традицию мышления, ведущую начало от подобного же
перелома, воссоздать в беглом рассуждении судьбу, или
направленность, современного мышления. достигнув в конечном счете
точки его обращения вспять -- той нынешней ясности, еще смутной,
но уже достаточной, которая позволяет нам если и не полностью
охватить, то по крайней мере хоть частично освоить и в какой-то
мере овладеть теми формами этого мышления, сложившегося на пороге
нового времени, которые еще доходят до нас, захватывают нас,
служат постоянной почвой для нашей речи. Однако непроясненной
пока остается другая составляющая этого события, а она более
важна, поскольку она касается самого бытия, самой укорененности
тех позитивностей, на которых держатся наши эмпирические
познания; именно ее и следует теперь подвергнуть анализу.
На первом этапе,который хронологически простирается от 1775
до 1795 года и очерчивается работами Смита, Жюсье и Уилкинса, в
анализ представлений, в табличное пространство, где он
развертывается и по сей день, вводятся впервые (или же заново, на
особом положении) понятия труда, организма и грамматической
системы. Ясно, что функция этих понятий пока еще заключалась в