Таким образом, теперь оно уже не обозначает только одну
категорию среди многих; оно не только указывает на разрыв в
таксономическом пространстве, но определяет для некоторого
рода существ их внутренний закон, позволяющий тем или иным
их структурам приобретать значимость признака. Таким
образом, органическая структура вклинивается между
структурами, которые расчленяют, и признаками, которые
обозначают, -- вводя между ними, глубинное, внутренее,
существенное пространство.
Это важное изменение осуществляется пока еще в стихии
естественной истории; изменяя методы и приемы таксономии,
оно, однако, не отвергает основополагающих условий ее
возможности, не затрагивает еще самого способа бытия
естественного порядка. Правда, оно влечет за собой одно
важное следствие: углубление разрыва между органическим и
неорганическим. В той таблице существ, которую развертывала
естественная история, организованное и неорганизованное были
всего лишь двумя рядоположными категориями; они
пересекались, хотя и не обязательно совпадая, с
противопоставлением живого и неживого. С того момента, как
органическая структура становится в системе естественных
признаков основным понятием, позволяющим переходить от
видимой структуры к обозначению она перестает быть рядовым
признаком; она охватывает теперь все таксономическое
пространство, в котором она ранее помещалась, и именно она в
свою очередь дает основание для всякой возможной
классификации. Тем самым противопоставление органического и
неорганического становится основополагающим. Фактически
начиная с 1775 -- 1795 годов старое деление на три или
четыре царства природы исчезает; новое противопоставление
двух царств -- органического и неорганического -- не
замещает его в точности; Скорее, оно делает его невозможным,
навязывая иное разделение, на ином уровне и в ином
пространстве. Эту важную дихотомию, с которой совпадает
противопоставление живого и неживого, впервые формулируют
Паллас и Ламарк<$FLamarck, La Flore francaise, p. 1--2.>.
"Есть лишь два царства природы, -- пишет Вик д'Азир в 1768
году. -- Одно обладает жизнью, другое лишено ее"<$FVecq
d'Azyr. Premiers discours anatomiques, 1786, p. 17--18.)>.
Органическое становится живым, а живое -- тем, что
производит себя, возрастая и воспроизводясь; неорганическое,
неживое, есть то, что не развивается и не воспроизводится;
инертное и неплодотворное, оно находится на границах жизни,
оно смерть. И если оно тесно связано с жизнью, то лишь как
то, что изнутри стремится ее разрушить и погубить. "Во всех
живых существах действуют две мощные силы, четко различные и
всегда противоборствующие, так что каждая из них постоянно
разрушает то, что производит другая"<$FLamarck. Memoires de
physique et d'histoire naturell, 1797, p. 248.>. Мы видим,
как, разрушая до основания великую таблицу естественной
истории, становится возможной такая наука, как биология, а
также как исследованиях Биша выявляется возможность
основополагающего противопоставления жизни и смерти. Дело
тут вовсе не в торжестве, не столь уж бесспорном, витализма
над механизмом; ведь сам витализм с его стремлением
определить специфику жизни является лишь внешним проявлением
этих археологических событий.
4. ФЛЕКСИЯ СЛОВ
Точный отклик на все эти события можно найти и в
исследованиях языка, но, несомненно, здесь они проявляются менее
явно и более постепенно. Причину этого обнаружить несложно: дело
в том, что в течение всего классического века язык утверждался и
рассматривался как дискурсия, то есть как спонтанный анализ
представления. Среди всех других форм неколичественного порядка
он был наиболее непосредственным, наименее преднамеренным, глубже
всего связанным с собственным движением представления. А
следовательно, язык оказывался глубже укоренен в представлении и
способе его бытия, чем те упорядоченности, ставшие предметом
размышления (научного или обыденного), которые служили основой
классификации живых существ или обмена богатств. Изменения
исследовательских приемов, сказавшихся на измерении меновых
стоимостей или способах выделения признаков живых существ,
заметно преобразили и анализ богатств, и естественную историю.
Для того чтобы и в науке о языке произошли столь же важные
изменения, требовались еще более существенные события, способные
изменить само бытие представлений в западной культуре. Как в
течение XVIII и XIX веков теория имени располагалась в
непосредственной близости от представления и, следовательно, в
известной мере управляла анализом структур и признаков в живых
существах или анализом цен и стоимостей в богатствах, так и в
конце классической эпохи именно теория имени выживает дольше
всего, исчезая лишь в самый последний момент, когда уже и само
представление изменяется на самом глубинном уровне своего
археологического уклада.
Вплоть до начала XIX века в исследованиях языка можно
обнаружить лишь очень немногие изменения. Слова все еще
исследовались на основе их связи с представлениями, как
потенциальные элементы дискурсии, предписывающей всем им
одинаковый способ бытия. Однако эти содержания представлений не
исследовались только в измерении, соотносящем их с абсолютным
первоначалом (мифическим или реальным). Во всеобщей грамматике,
взятой в ее самом чистом виде, все слова какого-либо языка
являлись носителями значения более или менее скрытого, более или
менее производного, первоначальное основание которого коренилось,
однако, в первоначальном обозначении. Всякий язык, каким бы
сложным он ни был, оказывался расположенным в открытости,
разверзнутой раз и навсегда древнейшими человеческими криками.
Побочные сходства с другими языками -- близкие созвучия
соответствуют сходным значениям -- замечались и обобщались лишь
для подтверждения вертикальной связи каждого языка с этими
глубинными, погребенными, почти немыми значениями. В последней
четверти XVIII века горизонтальное сравнение языков приобретает
иную функцию: оно уже более не позволяет узнать, что именно
каждый из них мог взять из древнейшей памяти человечества, какие
следы от времен, предшествовавших вавилонскому смешению языков,
отложились в звучании их слов; но оно дает возможность
определить, какова мера их сходств, частота их подобий, степень
их прозрачности друг для друга. А отсюда те обширные
сопоставления различных языков, которые появляются в конце XVIII
века -- порой под влиянием политических причин, как, например,
предпринятые в России<$FBachmeister. Idea et desideria de
colligendis Linguarum specimenibus, Petrograd, 1773; Guldenstadt.
Voyage dans le Caucase.> попытки составить перечень языков
Российской Империи: в 1787 году в Петербурге появился первый том
"Glossarium comparativum totias orbis" ("Всемирного
сравнительного словаря"); он содержал ссылки на 279 языков: 171
азиатский, 55 европейских, 30 африканских, 23
американских<$FВторое издание в 4-х томах появилось в 1790--1791
гг.>. Однако пока еще эти сравнения делаются исключительно на
основе и в зависимости от содержаний представления: либо общее
ядро значения, которое служит инвариантом, составляют со словами,
какими различные языки могут его обозначить (Аделунг<$FAdelung.
Mithridates, 4 vol., Berlin, 1806--1817.> дает 500 вариантов
молитвы "Отче наш" на различных языках и диалектах); либо,
выбирая какой-нибудь один корень как элемент, сохраняющий свою
постоянство в слегка измененных формах, определяют весь набор
смыслов, которые он может принимать (таковы первые опыты
лексикографии, например, у Бюте и Ла Сарта). Все эти исследования
неизмеримо опираются на два принципа, которые уже были принципами
всеобщей грамматики: принцип некоего общего первоначального
языка, создавшего исходный набор корней, и принцип
последовательности исторических событий, чуждых языку, которые,
воздействуя на язык снаружи и пытаясь его подчинить,
использовать, улучшить, сделать гибким, умножают или смешивают
его формы (нашествия, миграция, успехи познания, политическая
свобода или рабство и т. д.).
Итак, сопоставление языков в конце XVIII века выявляет
некоторое связующее звено между сочленением содержаний и
значением корней: речь идет о флексиях. Конечно, само явление
флексии уже давно было известно грамматистам (подобно тому, как в
естественной истории понятие органической структуры было известно
еще до Палласа или Ламарка, а в экономии понятие труда -- до
Адама Смита), однако раньше флексии исследовались лишь ради их
соотнесенности с представлениями -- неважно, рассматривались ли
они при этом как некие дополнительные представления или же как
способы связи между представлениями (наподобие порядка слов).
Однако сравнение различных форм глагола "быть" в санскрите,
латыни или греческом (у Керду<$FR.-P. Coerdoux. Mevoires de
l'Fcademie des inscriptions, t. XLIX, p. 647--697.> и Уильямса
Джонса<$FW.Jones. Works. London, 1807, 13 vol.>) обнаружило здесь
некое постоянное отношение, обратное тому, которое обычно
предполагалось: изменению подвергается именно корень, а флексии
остаются сходными. Так, санкритский ряд asmi, asi, asti, smas,
stha, santi именно посредством флексионной аналогии точно
соответствует латинскому ряду sum, es, est, sumus, estis, sunt.
Ясно, что и Керду и Анкетиль-Дюперрон оставались на уровне
исследований всеобщей грамматики, когда первый усматривал в этом
пареллелизме остатки первоначального языка, а второй -- результат
исторического смешения, которое могло произойти между жителями
Индии и Средиземноморья в эпоху бактрианского царства. Однако то,
что выяснилось в результате сравнения этих спряжений, было уже не
просто связью первоначальных слогов в первоначальными смыслами,
но более сложным отношением между изменениями основы и
грамматическими функциями; обнаружилось, например, что в
различных языках существует постоянно отношение между
определенным рядом формальных изменений и столь же определенными
рядами грамматических функций, синтаксических значений или
смысловых изменений.
Тем самым всеобщая грамматика начинает постепенно менять
свои очертания: способ связи различных теоретических сегментов
между собой становится иным, объединяющая их сетка обрисовывает
уже несколько иные контуры. В эпоху Бозе и Кондильяка отношение
между корнями с их столько гибкой формой и смыслом, расчлененным
в предтавлениях, или же связь между способностью обозначать и
способностью сочленять обеспечивается самодержавием Имени. Ныне
сюда включается еще один элемент; с точки зрения смысла или
представления он имеет лишь некоторую вспомогательную, необходимо
второстепенную значимость (речь идет о роли подлежащего или
дополнения, исполняемой лицом или обозначаемой вещью; речь идет о
времени действия), но с точки зрения формы он складывается в
прочный, постоянный, почти неизменный ансамбль, основной закон
которого навязывается корням-представлениям и способен даже
изменять их. К тому же этот элемент, вторичный по своей смысловой
значимости, первичный по своей формальной устойчивости, сам по
себе не является отдельным слогом, вроде постоянного корня --
скорее, это систем изменений, различные сегменты которой
согласуются друг с другом. Так, буква "s" сама по себе не
означает второе лицо, подобно тому, как буква "е" означала, по
мнению Кур де Жебелена, дыхание, жизнь и существование; лишь
совокупность изменения "m", "s", "t" придает глагольному корню
значение первого, второго и третьего лица.
Этот новый способ исследования вплоть до конца XVIII века не
выходил за пределы исследования языка в его связи с
представлениями. Речь все еще идет о дискурсии. Однако уже тогда
через посредство системы флексий выявилось измерение чистой
грамматики: язык строится уже не только из представлений и
звуков, которые в свою очередь их представляют и сами
упорядочиваются6 как того требуют связи мышления; язык состоит
прежде всего из формальных элементов, сгруппированных в систему и
навязывающих звукам, слогам и корням некий порядок, уже отличный