доме Стивенсов, - и подвел итог: "Кажется, я понимаю, почему он так пос-
тупил, почему в конце концов побежал искать спасения в доме Хайтауэра. Я
думаю, из-за бабки. Она была у него в камере как раз перед тем, как его
увели обратно в суд... из-за нее и деда - того рехнувшегося старичка,
который хотел учинить над ним расправу и для этого прибыл сюда из Мотс-
тауна. Не думаю, чтобы старуха хоть сколько-нибудь надеялась спасти его,
когда ехала сюда, - всерьез надеялась. По-видимому, она хотела только
одного: чтобы он умер "как положено", по ее выражению. Был повешен как
положено Властью, законом; не сожжен, не искромсан, не затаскан до смер-
ти Толпой. Думаю, она приехала сюда специально, чтобы следить за стари-
ком, чтобы он не оказался той вороной, которая накаркает грозу, - она не
спускала с него глаз. То есть она, конечно, не сомневалась, что Кристмас
ее внук, понимаете? Она просто не надеялась. Разучилась надеяться. Я
представляю себе, что после тридцати лет простоя механизм надежды не за-
пустишь, не стронешь с мертвой точки за одни сутки.
Но, видимо, когда под напором безумия и убежденности старика ей приш-
лось стронуться с места физически, ее незаметно захватило. Они явились
сюда. Приехали ранним поездом, около трех часов ночи, в воскресенье. Она
не пыталась увидеться с Кристмасом. Возможно - караулила старика. Впро-
чем едва ли поэтому. Думаю, просто, что механизм надежды не успел зара-
ботать к тому времени. Едва ли он мог заработать до тех пор, пока здесь
утром не родился ребенок - буквально у нее на глазах; опять-таки -
мальчик. Матери ребенка она раньше не видела, отца не видела вообще и
внука своего никогда не видела взрослым; так что для нее этих тридцати
лет просто не стало. Они рассеялись, как дым, когда закричал этот младе-
нец. Больше не существовали.
Слишком быстро все это на нее навалилось. Слишком много действи-
тельности, которой не могли отрицать ее глаза и руки, и слишком много
того, что надо принимать на веру, нельзя проверить руками и глазами;
слишком много необъяснимого было в руках и перед глазами, и слишком вне-
запно потребовалось усвоить и принять это без доказательств. После трид-
цати таких лет она, наверно, очутилась в положении человека, который
вдруг угодил из одиночки в комнату, полную незнакомых галдящих людей, -
и заметалась, ища способа уберечь рассудок, любого логичного образа
действий, лишь бы он был в пределах ее возможностей, казался ей более
или менее осуществимым. Пока не родился ребенок, что позволило ей отой-
ти, так сказать, в сторонку, она была чем-то вроде куклы с механическим
голосом, которую возил за собой на тележке этот Банч и давал ей сигнал,
когда нужно говорить - как, например, вчера ночью, когда он повел ее
рассказывать свою историю доктору Хайтауэру.
А она, понимаете, все еще шарила. Все еще пыталась найти для ума сво-
его, который не очень-то, видимо, был загружен последние тридцать лет,
что-нибудь такое, во что бы он поверил, признал действительным, настоя-
щим. И думаю, что нашла она это именно там, у Хайтауэра: у человека, ко-
торому можно было все рассказать, который согласился ее слушать. Очень
может быть, что тамто она и высказалась впервые. И очень может быть, что
только тут сама впервые поняла, действительно уяснила свою историю цели-
ком и в подлинности, одновременно с Хайтауэром. Поэтому стоит ли удив-
ляться, что она на какое-то время перепутала не только детей, но и роди-
телей - ведь в лачуге последних тридцати лет не существовало: этот ребе-
нок и его отец, которого она никогда не видела, ее внук, которого она не
видела с такого же грудного возраста, и его отец, тоже никогда для нее
не существовавший, - все перепуталось. И когда надежда наконец ожила в
ней - стоит ли удивляться, что она со свойственной этому типу возвышен-
ной и безграничной верой в людей, которые суть добровольные рабы и слуги
молитвы, сразу обратилась к священнику.
Вот о чем она говорила сегодня в камере с Кристмасом, после того как
старик, улучив минуту, сбежал, а она погналась за ним в город и опять
нашла его на углу, где он, совсем уже обезумев и осипнув, проповедовал
самосуд, рассказывал людям про то, как взял под опеку дьявольское от-
родье, как вынянчил его для нынешнего дня. А может быть, она просто шла
в это время из хибарки к внуку в тюрьму. Во всяком случае, как только
она увидела, что аудиторию речи старика скорее развлекают, чем волнуют,
она оставила его и направилась к шерифу. Он только что вернулся с обеда
и долго не мог понять, чего она хочет. Она, наверно, показалась ему про-
сто ненормальной - со всей этой историей, в этом своем нелепо благоприс-
тойном воскресном платье и с планами побега на уме. Но в тюрьму он ее
пустил - с помощником. Там-то, в камере, она, наверно, и сказала ему про
Хайтауэра - что Хайтауэр может его спасти, намерен его спасти.
Я, конечно, не знаю, что она ему там говорила. Вряд ли кто-нибудь
сможет воспроизвести эту сцену. И едва ли она сама знала, заранее обду-
мывала, что ему сказать, - ведь все было сказано и записано в ту ночь,
когда она родила его мать, хранилось в памяти с незапамятных теперь уже
времен, не подверженное забвению: забылись только слова. Может быть, по-
этому он и поверил ей сразу, не усомнившись. Точнее - потому что она не
раздумывала, как ему сказать и насколько правдоподобным, возможным или
невероятным ему это покажется: что где-то, как-то, телом ли своим, при-
сутствием или чем еще, этот старый изгой-священник оградит его - не
только от полиции или толпы, но и от самого непоправимого прошлого; от
невесть каких преступлений, которые вылепили и закалили его и в конце
концов привели в камеру, где взгляд повсюду натыкается на тень грядущего
палача.
И он ей поверил. Я думаю, отсюда и взялось у него не столько, мужест-
во, сколько пассивное терпение, чтобы углядеть, принять и вынести эту
соломинку - чтобы вырваться в наручниках посреди запруженной народом
площади и бежать. Но слишком много было набегано, слишком много гналось
за ним. Не преследователей - своего: годы, поступки, дела, совершенные и
упущенные, гнались за ним по пятам, шаг в шаг, дых в дых, стук в стук
сердца, а сердце было одно. И убили его не только эти тридцать лет, ко-
торых она не знала, но и все те прошлые и позапрошлые тридцатилетия, ко-
торые загрязнили его белую кровь - или его черную кровь, как вам будет
угодно. Но сперва, должно быть, он бежал, веря; по крайней мере - наде-
ясь. Только кровь не желала молчать, быть спасенной. Ни та, ни другая не
уступали и не дали телу спасти себя. Потому что черная кровь погнала его
сперва к негритянской лачуге. А белая кровь выгнала его оттуда, и за
пистолет схватилась черная кровь, а выстрелить не дала белая. И это бе-
лая кровь толкнула его к священнику, это она, взбунтовавшись в последний
раз, толкнула его, вопреки рассудку и действительности, в объятия химе-
ры, слепой веры во что-то вычитанное в печатном Писании. И тут, мне ка-
жется, белая кровь изменила ему. Всего на секунду, на миг - и черная
вскипела в последний раз, заставив его наброситься на человека, в кото-
ром он чаял свое спасение. Это черная кровь вынесла его за черту челове-
ческой помощи, вынесла в самозабвенном восторге из черных дебрей, где
жизнь кончается раньше, чем остановилось сердце, а смерть - утоление
жажды. А потом черная кровь снова его подвела, - наверное, как всегда в
решительные минуты жизни. Он не убил священника. Он только ударил его
пистолетом, пробежал дальше и, скорчившись за столом, в последний раз
восстал против черной крови, как восставал против нее тридцать лет. Он
скорчился за опрокинутым столом и дал себя расстрелять - держа в руке
заряженный пистолет и не выпустив ни одной пули".
В это время в городе жил молодой человек по имени Перси Гримм. Ему
было лет двадцать пять, и он был капитаном национальной гвардии. Он ро-
дился и прожил в городе всю жизнь, если не считать летних сборов. На ев-
ропейскую войну он не попал по возрасту, но только в 1921 или 22-м году
понял, что никогда этого родителям не простит. Его отец, торговец скобя-
ным товаром, не понимал его. Он считал, что парень просто лодырь и вряд
ли из него выйдет что-нибудь путное, - между тем как юноша переживал
страшную трагедию; он не просто опоздал родиться, он опоздал на такую
малость, что ему пришлось из первых рук узнать о том невозвратимом вре-
мени, когда ему следовало быть мужчиной, а не ребенком. И теперь, когда
воинственные страсти поостыли, а те, кто горячился больше всех, и даже
сами герои, - те, кто служил и страдал, - стали поглядывать друг на дру-
га косо, ему не с кем было поделиться, некому излить душу. Первая
серьезная драка была у него с фронтовиком, который высказался в том
смысле, что если бы он опять попал на войну, то дрался бы за немцев про-
тив Франции. Гримм тут же его одернул.
- И против Америки, значит? - сказал он.
- Если у Америки хватит дурости опять выручать французов, - ответил
солдат. Гримм сразу его ударил; он был мельче солдата, ему еще не испол-
нилось двадцати. Исход был предрешен; даже Гримм, несомненно, понимал
это. Но он держался до тех пор, пока сам солдат не попросил зрителей от-
тащить мальчишку. И шрамами, полученными в этом бою, он гордился так же,
как впоследствии - самим мундиром, за честь которого безоглядно сражал-
ся.
Спас его новый закон о реорганизации армии. Долгое время он словно
плутал в темноте по болоту. И не только не видел впереди дороги - он
знал, что ее нет. И тут вдруг перед ним открылась ясная и определенная
жизнь. Потерянные годы, когда он не обнаруживал в школе способностей,
когда он считался строптивым, лишенным честолюбия лентяем, канули в
прошлое, были забыты. Жизнь, открывшаяся его глазам, несложная и беспо-
воротная, как голый коридор, навсегда избавляла его от необходимости ду-
мать и выбирать, и ноша, которую он взял на себя, была блестящей, неве-
сомой и боевой, как латунь его знаков различия: возвышенная и слепая ве-
ра в физическую храбрость и беспрекословное повиновение, уверенность в
том, что белая раса выше всех остальных рас, а американская раса выше
всех белых, а американский мундир превыше всего человечества, и самое
большее, чего могут потребовать от него в уплату за это убеждение и эту
честь, - его собственная жизнь. По всем национальным праздникам, имевшим
даже самый легкий военный аромат, он надевал капитанскую форму и являлся
в город. И когда он шел среди штатских, сверкая снайперским значком (он
был отличный стрелок) и нашивками на погонах, серьезный и подтянутый, на
лице его было выражение воинственности и вместе с тем застенчивой
мальчишеской гордости, и все, кто видел его, вспоминали ту драку с быв-
шим солдатом.
Он не состоял в Американском легионе, и это была вина родителей, а не
его. Но в ту субботу, когда Кристмаса привезли из Мотстауна, он сразу
отправился к командиру поста. Его мысль, его слова были до крайности
просты и однозначны.
- Мы отвечаем за порядок, - сказал он. - Мы должны блюсти интересы
закона. Закона и страны. Никто из штатских не вправе приговорить челове-
ка к смерти. И проследить за этим должны мы, солдаты Джефферсона.
- Откуда вы знаете, что у кого-то есть на этот счет другие планы? -
спросил командир легиона. - Вы слышали такие разговоры?
- Не знаю. Не прислушивался. - Он не врал. Казалось, он слишком мало
придает значения разговорам штатских, чтобы еще врать на этот счет. - Не
в этом суть. Суть в том, будем ли мы, солдаты, носившие форму, первыми,
кто заявит о своей позиции в этом деле. Покажем ли сразу людям, какова
позиция правительства в таких делах. Покажем, что от них даже разговоров
не требуется. - Его план был до крайности прост. Сформировать из поста