Поженились сразу после того, как он окончил семинарию. С тех пор он ни
разу не видел на ее лице ничем не прикрытого отчаяния. Но ни разу не ви-
дел и страсти. И опять он думал, спокойно, без особого удивления и, по-
жалуй, даже без обиды: Понимаю. Вот он каков. Брак. Да. Теперь я пони-
маю.
Поезд мчался. Подавшись к окну, он глядел на убегавший назад ландшафт
и говорил оживленно, по-детски счастливым голосом:
- Я давно бы мог поехать в Джефферсон, когда угодно. Но не поехал. Я
мог поехать когда угодно. Ты знаешь, есть разница между случайностью в
мирной жизни и на войне. Случайность на войне? Ах, это была просто отча-
янность. Горстка солдат (он не был офицером; это, кажется, единственное,
в чем сходились папа и старуха Цинтия: что дед не носил сабли, не разма-
хивал саблей, когда скакал впереди) с жестоким мальчишеским легкомыслием
затеяла такую лихую проделку, какой даже от них не ожидали войска, драв-
шиеся с ними четыре года. Проехать сотню миль по местам, где в каждой
роще и деревеньке стоят биваком северяне, и ворваться в гарнизонный го-
род... я знаю саму улицу, по которой они въехали и выехали обратно. Я
никогда ее не видел, но точно знаю, как она будет выглядеть. Я точно
знаю, как будет выглядеть на этой улице дом, который мы купим и в кото-
ром будем жить. Не сразу, конечно. Сначала нам придется пожить в при-
ходском доме. Но скоро - как только удастся... Выглянем в окно и увидим
эту улицу и, может быть, даже следы подков или самих людей очертания в
воздухе, - ведь воздух остался прежний, даже если исчезла та пыль, та
грязь... Голодные, худые, с криками поджигают склады запасов, тщательно
подготовленных для целой кампании, и уносятся. Никакого грабежа: не бе-
рут даже обуви и табаку. Я тебе говорю, эти люди не искали добычи и сла-
вы; это были просто мальчики, подхваченные колоссальной волной отчаянно-
го житья. Мальчишки. Вот ведь что. Вот что прекрасно. Слушай. Попытайся
себе представить. В этом - образ вечной юности и чистой страсти, которая
создает героев. Которая выводит деяния героев на самую грань вероятного,
- и неудивительно поэтому, что их деяния должны вспыхивать время от вре-
мени, как пламя выстрелов в пороховом дыму, что сама их физическая кон-
чина становится тысячеустой молвой, прежде чем они испустят последний
вздох - дабы парадоксальная правда не опорочила самое себя. Вот что мне
рассказывала Цинтия. И я верю. Я знаю. Это слишком прекрасно, слишком
просто, чтобы это мог выдумать белый. Это мог бы выдумать негр. И если
Цинтия выдумала, я все равно верю. Потому что даже факт не устоит перед
этим. Не знаю, заблудился эскадрон деда или нет. Думаю, что нет. Думаю,
они сделали это нарочно, как мальчишки, которые подожгли сарай врага и
бегут, не прихватив даже щепки с крыши, засова с двери, и вдруг останав-
ливаются, чтобы украсть несколько яблок у соседа, друга. Не забудь, они
были голодные. Они три года голодали. Может быть, они к этому притерпе-
лись. Во всяком случае, они только что предали огню тонны провианта,
амуниции, табаку и спиртного, не взяв ничего, хотя приказа не грабить не
было, и повернули восвояси; а фоном, задником - смятение и пламя, само
небо, наверно, было охвачено огнем. Это прямо видишь, слышишь: гвалт,
выстрелы, крики торжества и ужаса, топот копыт, деревья дыбятся в крас-
ном зареве, словно тоже застыв от ужаса, острые фронтоны домов; - как
зазубренный край рвущейся земли. А потом - место тесное: ощущаешь, слы-
шишь во тьме, как осаживают разгоряченных лошадей, лязг оружия, громкий
шепот, тяжелое дыхание, голоса еще звенят торжеством; позади проносятся
вскачь войска, горны трубят им сбор. Надо ощутить, услышать это, тогда
увидишь. Увидишь до того, как треснет выстрел, короткую красную вспышку,
и в ней - расширенные глаза, раздутые ноздри, закинутые морды потных ло-
шадей, отблески на металле, худые белые лица живых пугал, позабывших,
когда они ели досыта; возможно, некоторые уже спешились, возможно,
кто-то уже влез в курятник. Все это ты видишь до того, как раздастся
выстрел охотничьего ружья: и опять чернота. Всего один выстрел. "И ему,
конечно, надо было угодить под пулю, - говорила Цинтия. - Кур воровал.
Взрослый человек, сына оженил, пошел на войну северян убивать, а самого
убили в курятнике, с пучком перьев в руке". Кур воровал. - Голос у него
был высокий, по-детски восторженный. Жена уже схватила его за локоть:
Тс-с-с-с! Тс-с-с-с! На тебя смотрят! Но он ее как будто не слышал. Его
глаза, худое нездоровое лицо, казалось, излучали какой-то свет. - Вот
именно. Они не знали, кто стрелял. Так и не узнали. Они не пытались вы-
яснить. Это могла быть женщина, и, вполне вероятно, - жена конфедератс-
кого солдата. Мне хочется так думать. Это чудесно. Каждый солдат может
быть убит в пылу сражения - оружием, одобренным повелителями и законода-
телями войны. Или - женщиной, в спальне. Но - не из охотничьего ружья,
не из дробовика, в курятнике. Так стоит ли удивляться, что этот мир на-
селен преимущественно мертвыми? Конечно, когда Бог глядит на их по-
томство, Ему не претит делиться Своим с нами.
- Тише! Тс-с-с! На нас смотрят!
Поезд уже вкатывался в город; за окном проплывали убогие предместья.
Он все еще глядел туда - худой, слегка неопрятный человек, чье лицо еще
хранило непотускневший отблеск его призвания, назначения, - и, тихо ого-
раживая, окружая, остерегая нетерпеливое сердце, тихо думал, что рай,
несомненно, должен быть схож видом и цветом с той деревушкой, пригорком,
домом, о которых верующий говорит: "Это мое родное". Поезд остановился:
медленно по коридору, задерживаясь, чтобы еще и еще раз взглянуть в ок-
но, и - вниз по ступенькам, навстречу степенным, важным, рассудительным
лицам: шушуканье, обрывки фраз, голоса - любезные, но пока не выносящие
суждения, еще не потеплевшие и (скажем прямо) готовые осуждать. "Я приз-
нал это, - размышляет он. - Должно быть, я пошел на это. Но ничего боль-
ше, наверно, не сделал, да простит меня Бог". Земля почти совсем потону-
ла во мгле. Ночь уже почти наступила. Забинтованная голова его перед
открытым окном лишена полноты, плотности; неподвижная, она словно парит
над двумя бледными кляксами рук, покоящихся на подоконнике. Он высовыва-
ется наружу. Он уже ощущает, как соприкоснутся сейчас два мгновения: од-
но, в котором - итог его жизни, обновлявшейся всякий раз на грани между
тьмой и сумерками, и то остановившееся мгновение, из которого должно
возникнуть скоро. Когда он был моложе, когда его сеть была еще слишком
тонка, чтобы он мог ждать, он, случалось, обманывал себя в эту секунду и
верил, что слышит их, хотя знал, что еще не пора.
"Быть может, я больше ничего и не делал в жизни, больше ничего не
сделал", - думает он, думая о лицах: лицах стариков, конечно не доверяю-
щих его юности и ревнующих церковь, которую они отдавали в его руки поч-
ти так же, как отец выдает дочь; лицах, изборожденных простою совокуп-
ностью разочарований и сомнений, так часто представляющих собою оборот-
ную сторону картины почтенных, но еще бодрых лет-сторону, между прочим,
на которую модель картины, ее владелец вынужден смотреть, не может не
смотреть. "Они свое сделали; они играли по правилам, - думает он. - Это
я не справился, я преступил. Быть может, это - величайший общественный
грех; да, быть может - нравственный грех". Мысль катится тихо, спокойно,
плавно, выливаясь в спокойные образы, в которых нет ни назойливости, ни
укора; нет в них и особого раскаяния. Он видит себя смутной тенью среди
теней - парадоксальной, в ложном своем оптимизме и эгоизме уверовавшей,
будто в той части Церкви, которая больше всех заблуждается, истребляя
мечту, - среди слепых страстей, воздетых рук и громких голосов он обре-
тет то, чего не нашел в неотмирном апофеозе Церкви на земле. И кажется
ему, что он понимал это всегда: что разрушают Церковь не те, кто в ней и
наобум ищут чего-то вовне, и не те, кто вовне и наобум ищут чего-то в
ней, но профессионалы, которые управляют ею, которые вынули колокола из
ее звонниц. Ему видятся эти колокольни, бесчисленные, разбросанные в
беспорядке, символически пустые, унылые, устремленные к небу не со
страстью, не с восторгом, но клятвенно, угрожающе, обреченно. И церкви
земли видятся ему, как крепостной вал, как усаженная мертвыми острыми
кольями средневековая баррикада: против истины и против мира в челове-
ческой жизни, которая состоит в том, чтобы грешить и быть прощенным.
"И я это принял, - думает он. - Я не противился. Нет, я поступил ху-
же: я служил ей. Служил, используя ее для того, чтобы потворствовать
своему желанию. Я приехал сюда, где меня ждали лица, на которых была на-
писана растерянность, жажда и рвение, - ждали, чтобы поверить; я их не
видел. Где поднятые руки тянулись к тому, что они надеялись от меня по-
лучить; я их не видел. Я приехал сюда с одним обязательством, быть мо-
жет, первейшим обязательством мужчины, которое я добровольно взял на се-
бя перед Богом; эти обязательство и забота так мало значили для меня,
что я даже не подозревал, что связан ими. И если я так с ней обошелся,
тогда чего мне было ждать? Чего мне было ждать, кроме позора и отчаяния,
и мог ли Господь не отвернуться от меня со стыдом? Быть может, в тот мо-
мент, когда я открыл ей не только всю силу своей жажды, но и то, что она
никогда, никогда не поможет мне ее утолить, - быть может, в этот момент
я стал ее соблазнителем и ее убийцей, орудием и виновником ее позора и
смерти. Должны же быть, в конце концов, такие случаи, когда человек не
может взвалить всю вину и ответственность на Бога. Должны быть". Мысль
начинает замедляться. Она замедляется, как колесо, въехавшее в песок,
когда оси, колеснице, движущей ее силе сопротивление еще не передалось.
Он словно видит себя среди лиц, всегда среди лиц, в кольце, в окруже-
нии, как будто видит себя на кафедре из задних рядов церкви, или как
будто он - рыба в аквариуме. Больше того: лица кажутся ему зеркалами, в
которых он видит себя. Он знает их все; он может прочесть в них свои
поступки. В них отражается балаганная фигура - вроде скомороха, слегка
ошалелого, шарлатана, который проповедует нечто худшее, чем ересь: с
полным пренебрежением к тем, чьи подмостки он захватил, вместо распятого
воплощения жалости и любви, подсовывает - развязного удальца, головоре-
за, убитого из дробовика в мирном курятнике в минуту отдыха от привычных
трудов - убийства. Колесо мысли замедляется; до оси это уже дошло, но
самой колеснице еще не сообщилось.
Он видит, как на окруживших его лицах отражаются удивление, замеша-
тельство, потом гнев, потом страх, будто они заглянули за нелепое его
скоморошество и увидели взирающий на него, а самому ему невидимый, пос-
ледний и надмирный Лик, холодный и ужасный в Своем бесстрастном всеведе-
нии. И он знает, что они видят больше этого: видят, как обязательство,
оказавшееся ему не по плечу, превращено в его наказание; теперь ему ка-
жется, что он сам разговаривает с этим Ликом: "Наверно, я взял на себя
больше, чем мог выполнить. Но разве это преступление? Должен ли я быть
наказан за это? Должен ли отвечать за то, что было мне не по силам?" А
Лик: "Ты принял ее не для того, чтобы выполнить обещание. Ты взял ее из
корысти. Как средство быть вызванным в Джефферсон; не для Моих целей,
для своих собственных".
"Это правда? - думает он. - Неужели и вправду так было?" Опять он ви-
дит себя в ту пору, когда открылся позор. Он вспоминает то, что было по-
чувствовано раньше, чем родилось, - то, что он прятал от собственного
сознания. Видит, как пытался откупиться, словно подачкой, - собственной
выдержкой, стойкостью и достоинством, делая вид, будто слагает с себя
сан по-мученически, хотя в эту самую минуту сердце прыгало от радости