- Хо. Этот! Этот осел, этот Бубус Американус!
Мать пришла в ужас. Всякий раз, когда я говорил то, чего она не
понимала, она считала, что это имеет отношение к сексу или голым женщинам.
- Артуро! Подумать только! Твой родной дядя!
- Дядя или не дядя, я положительно отказываюсь брать свое обвинение
назад. Он - Бубус Американус отныне и навсегда.
- Но он же твой родной дядя! Твоя плоть и кровь!
- Отношение мое неизменно. Обвинения остаются в силе.
Ужин накрыли в углу кухни. Мыться я не стал. Я слишком проголодался. Я
вошел и сел. Мать принесла мне чистое полотенце. Сказала, что мне следует
вымыться. Я взял полотенце и положил рядом. Неохотно появилась Мона. Тоже
села и попыталась вытерпеть меня на близком расстоянии. Она расстелила
салфетку, и мать принесла ей тарелку супа. Но вонь для Моны была чересчур.
От вида супа ее замутило. Она схватилась за живот, отшвырнула салфетку и
выбежала из-за стола.
- Не могу. Не могу и всё!
- Ха! Слабаки. Бабы. Несите еду!
Затем вышла мать. Я ел в одиночестве. Закончив, я закурил и откинулся
на спинку, чтобы немного подумать о женщинах. Мне следовало найти самый
лучший из всех возможных способов уничтожить их. Сомнений не было: с ними
следовало кончать. Я мог их сжечь, разрезать их на кусочки или утопить. В
конце концов, я решил, что утопить - лучше всего. Сделать это я мог с
удобством, принимая ванну сам. А потом выкину останки в канализацию. И они
потекут к морю, туда, где лежат мертвые крабы. Души мертвых женщин будут
беседовать с душами мертвых крабов, и говорить они будут только обо мне.
Слава моя упрочится. Крабы и женщины придут к одному неизбежному
заключению: что я - воплощенный ужас, Черный Убийца Тихоокеанского
Побережья, однако, ужас, уважаемый всеми, как крабами, так и женщинами;
жестокий герой, но герой тем не менее.
ДВЕНАДЦАТЬ
После ужина я пустил в ванну воду. Еда меня удовлетворила, и я пребывал
в прекрасном для казни настроении. Теплая вода сделает ее еще интереснее.
Пока ванна наполнялась, я зашел к себе в кабинет и запер за собой дверь.
Зажег свечу и поднял коробку, скрывавшую моих женщин. Вот они лежат,
сбившись вместе, все мои женщины, мои фаворитки, тридцать женщин,
выбранных из художественных журналов, женщин не реальных, но все равно
достаточно хороших, женщин, принадлежащих мне больше, чем когда-либо будет
принадлежать какая-нибудь настоящая женщина. Я свернул их и засунул под
рубашку. Я вынужден был пойти на это. Мона с матерью сидели в гостиной,
чтобы попасть в ванную, пришлось бы пройти мимо них.
Итак, это конец! Сама судьба привела меня к этому! Подумать только! Я
оглядел весь чулан и попытался вызвать в себе что-нибудь сентиментальное.
Однако, большой грусти не было: мне для этого слишком хотелось приступить
к казни. Но единственно чтобы соблюсти формальности, я немного постоял,
склонив голову в знак прощания. Потом задул свечу и шагнул в гостиную.
Дверь за собой я оставил открытой. Впервые в жизни я не закрыл ее. В
гостиной Мона что-то шила. Я прошел по ковру, и рубашка у меня на животе
слегка топорщилась. Мона подняла голову и увидела открытую дверь. Это ее
очень удивило.
- Ты забыл запереть свой "кабинет", - сказала она.
- Я знаю, что делаю, если ты не возражаешь. И буду запирать эту дверь
тогда, черт возьми, когда мне этого захочется.
- А как же Ницше, или как ты его там называешь?
- Оставь Ницше в покое, ханженская блудница.
Ванна была готова. Я разделся и уселся в нее. Картинки лежали лицом
вниз на коврике, стоило лишь протянуть к ним руку.
Я протянул ее и взял верхнюю.
Почему-то я знал, что первой окажется Хелен. Слабый инстинкт подсказал.
Это и была Хелен. Хелен, дорогая Хелен! Хелен, с ее светло-каштановыми
волосами! Давно я ее не видел, почти три недели. Странная штука с этой
Хелен, самой странной из всех женщин: мне она не была безразлична только
из-за ее длинных ногтей. Они были такими розовыми, что захватывало дух,
такими острыми и утонченно живыми.
Все остальное в ней меня не интересовало, хотя прекрасна она была от и
до. На картинке она сидела обнаженной, придерживая на плечах мягкую вуаль,
зрелище великолепное само по себе, однако, она меня не интересовала, за
исключением этих ее прекрасных ногтей.
- Прощай, Хелен, - сказал я. - Прощай, дорогуша. Я никогда тебя не
забуду. До смертного дня своего я буду помнить, как много раз уходили мы с
тобой вглубь кукурузных полей из книжки Андерсона, и как засыпал я с
твоими пальцами во рту.
Как восхитительны они были! Как сладко я спал! Но теперь мы расстаемся,
дорогая Хелен, милая Хелен. Прощай, прощай!
Я разорвал картинку на клочки и пустил их плавать по ванне.
Затем перегнулся снова. Хэйзел. Я назвал ее так потому, что глаза на
цветной картинке были карими. Однако, и она мне была безразлична. Меня
привлекали ее бедра - мягкие, как подушки, и белые. Ах, как мы проводили
время вместе - Хэйзел и я! Как прекрасна, на самом деле, она была!
Прежде, чем уничтожить ее, я откинулся в воду и вспомнил, сколько раз мы
встречались в таинственной комнате, пронизанной ослепительным солнечным
светом, очень белой комнате, где на полу лежал один зеленый ковер, в
комнате, существовавшей только ради нее. В углу, у стены, совершенно
непонятно, зачем, но всегда на этом месте, стояла длинная тонкая трость с
серебряным наконечником, посверкивая на солнце алмазами. А из-за занавеса,
который я никогда толком не мог различить, поскольку в комнате постоянно
курилась какая-то дымка, однако же отрицать его существование я тоже не
мог, выходила Хэйзел, выходила так меланхолично на середину комнаты, а я
уже стоял там, восхищаясь округлой красотой ее бедер, стоял перед нею на
коленях, и пальцы мои таяли, стремясь коснуться ее; тем не менее, с
дорогой моей Хэйзел я никогда не разговаривал, а обращался только к ее
бедрам, словно они были живыми душами, рассказывая им, как они чудесны,
как бесцельна жизнь моя без них, между тем обнимая их обеими руками и
притягивая к себе поближе. И эту картинку я тоже разорвал на части, и
смотрел, как в них впитывается вода. Дорогая Хэйзел...
Затем была Таня. С Таней мы встречались по ночам в пещере, которую мы
еще детьми как-то летом выкопали в утесах Палос-Вердес около Сан-Педро.
Пещера была у моря, и до нее от ближайших лаймов доносился экстаз
ароматов. Пещеру устилали старые журналы и газеты. В одном углу валялась
сковородка, которую я спер у матери с кухни, а в другом, потрескивая,
горела свеча. На самом деле - грязная маленькая нора, особенно если
посидишь в ней достаточно долго, к тому же очень холодная, поскольку со
всех сторон капала вода. Вот там я и встречался с Таней. Но любил я не
Таню. Я любил то, как она носила свою черную шаль на картинке. Да и не в
шали было дело. Одна без другой ничего не значили, и только Таня могла
носить эту шаль именно так. Когда мы с нею встречались, я обычно проползал
в отверстие к центру пещеры и стягивал шаль с Тани, и ее длинные волосы
свободно рассыпались по плечам, а я прижимал шаль к лицу и зарывался в нее
ртом, восхищаясь черным сиянием ее, и благодарил Таню снова и снова за то,
что надела ее ради меня. И Таня всегда отвечала мне:
- Но это же пустяки, глупенький. Я делаю это с радостью. Ты такой
глупыш. - А я говорил:
- Я люблю тебя, Таня.
А вот Мари. О Мари! Ох ты, Мари! Со своим изощренным смехом и глубоким
ароматом духов! Я любил ее зубы, ее рот и запах ее тела. Мы обычно
встречались в темной комнате, где вдоль стен выстроились пыльные книги,
все в паутине. Возле камина стояло кожаное кресло: должно быть, это был
большой дом, замок или особняк где-то во Франции, поскольку на другом
конце комнаты, огромно и прочно громоздился письменный стол Эмиля Золя,
каким я видел его в книжке. Я сидел за ним и читал последние страницы
"Нана", то место, где она умирает, а Мари поднималась от этих страниц,
словно туман, и вставала передо мной обнаженная, смеясь своим прекрасным
ртом и одуряющим запахом своим, пока мне не приходилось отложить книгу, и
Мари проходила передо мною, и тоже касалась книги рукой, и качала головой,
все так же глубоко улыбаясь, и я чувствовал ее тепло, электричеством
пульсировавшее в моих пальцах.
- Кто ты?
- Я Нана.
- В самом деле Нана?
- В самом деле.
- Девушка, которая вот здесь умерла?
- Я не умерла. Я принадлежу тебе.
И я принимал ее в свои объятья.
Еще была Руби. Непредсказуемая женщина, так не похожая на остальных, и
гораздо старше. Я постоянно натыкался на нее, когда она бежала по сухой
жаркой равнине за Погребальным Хребтом в калифорнийской Долине Смерти.
Просто потому, что я побывал там однажды весной и никогда не забуду
красоты этой огромной долины; именно там встречал я непредсказуемую Руби
так часто впоследствии, женщину лет тридцати пяти, которая нагишом бежала
по пескам, а я преследовал ее и в конце концов настигал около пруда с
голубой водой, который всегда испускал красные пары, стоило мне повалить
ее на песок и впиться своим ртом в ее горло, такое теплое и не очень
красивое, поскольку Руби старела, и жилки на горле ее слегка выступали, но
я сходил с ума по ее горлу и просто обожал эти жилки и связки,
вздымавшиеся от напряжения, когда я ловил ее и валил на землю.
И Джин! Как любил я волосы Джин! Золотые, как солома, и я всегда видел,
как она вытирает свои длинные локоны под банановым деревом, росшим на
бугорке среди холмов Палос-Вердес. Я наблюдал обычно, как она расчесывает
свои густые пряди. У ног ее спал, свернувшись, змей, точно змей под ногами
Девы Марии. Я всегда подходил к Джин на цыпочках, чтобы не потревожить
змея, и он благодарно вздыхал, когда я натыкался на него ногой, и по всему
телу моему разливалось утонченное удовольствие, и удивленные глаза Джин
вспыхивали, и тут руки мои нежно и острожно погружались в потустороннюю
теплоту ее золотых волос, и Джин смеялась и говорила мне, что она знала,
так и случится, и опадающей вуалью соскальзывала она в мои объятия.
А как же Нина? За что любил я эту девушку? И почему она была калекой? И
что именно в сердце моем заставляло меня любить ее так безумно просто
потому, что она была так безнадежно изувечена? Однако все было никак не
иначе: моя бедная Нина была калекой. Не на картинке, о нет, там она
калекой не была; только когда я встречал ее - одна нога меньше другой,
одна как у куколки, другая - как полагается. Мы встречались в
католической церкви моего детства, Св. Фомы в Вилмингтоне, где я,
облаченный в одежды священника, стоял со скипетром на высоком алтаре. А
вокруг меня повсюду на коленях толпились грешники, рыдая после моих
бичеваний, и ни один из них не осмеливался взглянуть на меня, поскольку
глаза мои сияли такой безумной святостью, таким презрением к греху. А
затем из задних рядов поднималась эта девушка, эта калека, улыбаясь, зная,
что сейчас оторвет меня от моего святого трона и введет во грех с собою
перед всеми остальными, и они будут насмехаться и издеваться надо мною,
над святым, над лицемером в глазах всего света. Хромая, подходила она,
сбрасывая с себя одежды при каждом мучительном шаге, а на влажных губах ее
играла улыбка грядущего триумфа, а я голосом низверженного короля кричал
ей: изыди, ты сатана, что пришел околдовать меня и лишить меня силы.
Однако она неотвратимо надвигалась, толпа отшатывалась от нее в ужасе, а
она обвивала руками мои колени и прижимала меня к себе, скрывая эту свою
увечную ножку, пока терпеть такого у меня больше не оставалось силы, и с
воплем рушился я на нее и радостно признавался в слабости своей, в толпа
же тем временем поднимался грозный ропот, а затем она растворялась в
смутном забытьи.
Так оно и было. Одну за другой подбирал я их с пола, вспоминал каждую,
целовал на прощанье и разрывал на мелкие кусочки. Некоторые сопротивлялись
уничтожению, взывая ко мне жалобными голосами из туманных глубин тех
необъятных пределов, где мы любили друг друга в зловещих полуснах, и