не были рождены человеческим воображением? Когда даже и воображения самого
почти не было?
Подсознание племени требовало: не допуская чужака, убей его. Но
племена должны были объединяться в этнические группы. Как же общественное
подсознание?
Объединялись стаи, наиболее близкие друг к другу по многим признакам.
Общественное подсознание перешло на более высокую ступень. Возникал этнос.
Более развитая культура, но и более развитое подсознание.
Этнос - одно из измерений человечества в Мире. Как описать его в
привычных словах? Не знаю. Примитивно сказал бы так: представьте сиамских
близнецов, сросшихся боками. У них одна пищеварительная система, которую
можно увидеть в рентгене. Но если смотреть на этих несчастных под
определенным углом, невозможно заметить, что они срослись, кажется, что
это просто два человека. Вот так одним существом является в многомерном
Мире общность людей. Как и любое живое создание природы, многомерное
существо, именуемое народом, может быть молодым или старым, может
рождаться и умирать. Народ может исчезнуть из Мира, даже если живы еще
отдельные его представители. Народ, лишенный подсознания, подобен мертвому
человеку, в котором клетки, недавно живые и объединенные в организм,
существуют теперь сами по себе и становятся прахом.
Я больше не мог отделить себя, Лесницкого, от нереальной, но
существующей массы - общественного подсознания. Раздражение мое
трансформировалось в стандартную реакцию общественного подсознания -
страх. Страх начал всплывать тяжелым бревном, до того лежавшим на дне, и я
знал, что в общественное сознание тысяча девятьсот восемьдесят девятого
года всплыла смута, всплыло желание расправиться с инородцами - с чужими.
Я испытал мгновенный ужас, но сделать ничего не мог, сознание бурлило, и
пролилась первая кровь, и взорвалось отчуждение. Но что же я мог? Что?!
Как должен был изменить себя - себя, Лесницкого, или себя, подсознание
общества? - чтобы общество оставалось единым существом? Живым существом в
многомерном Мире. Вернуться и стать Мессией, проповедовать истину и учить
всех, чтобы каждый смог ощутить себя тем, чем стал я? Можно ли усилием
воли изменить подсознание? Тем более - подсознание общества?
Надо хотя бы попытаться. И ведь пытались. Это я тоже знал. Не знал,
кто и когда, но знал, что могу это узнать, хотя и не знал пока - как.
Вернись!
Я увидел чем-то, что не имело глаз, как пульсирующий шнур - дорога к
Патриоту - начал метаться, то ярко вспыхивая, то затухая, и я с трудом
следовал за его извивами, оставляя свое вновь обретенное знание. Нужно
остаться, нужно понять... Нет. Нет. Я теряю собственное "я", становлюсь
чем-то, возможно, более сложным и развитым, но не Лесницким.
Назад. Я знаю дорогу. Я держу шнур. Но нужна передышка. Глоток
воздуха.
Я стоял у газетного киоска и смотрел, как старик киоскер собирает с
прилавка газеты, собираясь закрыть свое заведение. Я не знал, как здесь
оказался, и с трудом узнал улицу - узенький и кривой проезд Матросова.
Девять пятьдесят три. Далеко же я ушел за несколько минут. Двигался,
значит, бодрым шагом и в нужном направлении. Это плохо, но разве не этого
следовало ожидать? Если я здесь, в трехмерии, прикручу себя к скамейке
проволокой, прежде чем погружаться в Мир, это будет означать только, что
ни в одном из своих измерений я не буду свободен и не смогу делать то, что
захочу. Я и там буду прикручен запретами в подсознании, каким-нибудь табу
совести или чем-то еще. А это риск. Я всегда должен знать, что делаю в
каждом из своих измерений, должен сам себя согласовывать, будто задачу со
множеством независимых внешне параметров. Должен. Но не могу пока.
Девять пятьдесят четыре.
- Дед, - позвал я киоскера, и тот поднял на меня испуганный взгляд.
"Ну вот, - подумал он, - зря, что ли, этот тип пять минут здесь кантуется,
сейчас еще потребует..."
- Дед, - повторил я, - можно я прислонюсь к твоей конторе на пару
минут? Сил нет, отдохну и пойду.
- Больной, что ли? - сразу преисполнившись ко мне презрением, уронил
киоскер. - Иди, закрываю, не видишь?
Нормальная человеческая реакция. Старик опустил стекло и закрыл киоск
снаружи на висячий замок с такой быстротой, будто на горизонте появились
футбольные фанаты, желающие приобрести дефицитный номер любимого
еженедельника.
Я прислонился к холодному стеклу, стараясь укрепиться устойчивее,
чтобы не сползти на землю. Шнур был у меня в руках, и я впервые перед
погружением почувствовал, что боюсь. Что еще скрыто во мне? Подсознание
человечества? Или - еще глубже - общность миров, в которой я утону, сгорю,
не выдержу, выпущу шнур, и тогда не все ли равно, от чего умереть - от
вспышки боли здесь, в своем привычном пространстве-времени, или от ужаса
непонимания внутри себя?
Шнур начал жечься, мне показалось, что, если я сейчас же не брошу
его, на ладонях вспухнут волдыри. Неужели Патриот решил раньше времени?..
Голова... Нет, голова не болит. Еще не болит?
Без четырех десять. Жарко. Я прижал ладони со шнуром (красный!
раскалился! печет!) к щекам и впитал холод пальцев, лед, жидкий гелий,
абсолютный нуль. Поблизости не было скамьи, чтобы сесть, чтобы держаться
за что-то, когда это... Господи, Лена, если бы она была здесь, я положил
бы ей голову на колени, она держала бы меня, ее мягкие руки, пухлые как
снег, не позволили бы мне метаться... Но Лены нет, мы расстались - три
года, не вспоминать, стоп! Не нужно об этом. Я не смогу следовать за
шнуром - там, если меня будут держать - здесь. Господи, несмотря на все
мои способности, несмотря на все уравнения, я ровно ничего о Мире не знаю.
Ничего.
Как гулко тикают секунды. Ныряю.
ПОЕДИНОК
Шнур, все более раскаляясь, пронизывал серую топь, в которой нечем
было дышать и незачем думать. Я думал, что повторю прежний путь, но
почему-то выскользнул почти сразу, и увиденное было так неожиданно, что я
на мгновение решил, что меня вытолкнуло назад и ничего больше не
получится.
Был я и не я. Я удобно сидел на стуле, откинувшись на высокую спинку.
Комната была маленькая, грязно побеленная, в зарешеченное окно слева
сквозь пыльное стекло светила рыжеватая вечерняя луна, передо мной на
письменном столе, старом, но прочном, лежала тоненькая папочка с бумагами.
У противоположной от окна стены стоял массивный, уверенный в себе сейф. На
табурете, не у стола, а поодаль, на полпути к закрытой двери, сидел,
согнувшись, человек в жеваном костюме, имевшем когда-то светло-коричневый
цвет, а сейчас более похожем на тряпку, о которую долго вытирали ноги.
Руки мужчины лежали на коленях, лицо узкое, с нелепыми кустистыми бровями
выглядело бы смешным, если бы не трагический взгляд огромных глаз. Глаза
мужчины закрылись, и я, не меняя позы, сказал коротко и жестко:
- Не спать!
Я вовсе не повышал голоса, но мужчина вздрогнул, мгновенно
выпрямился. Чтобы он окончательно проснулся - работать нам предстояло
долго, всю ночь, - я включил настольную лампу (в патрон сегодня ввернули
новую, более мощную, завхоз сделал это лично для меня, хорошая лампа,
свечей триста) и направил свет в лицо мужчине. Он быстро заморгал, но
взгляда не отвел, рефлексы работали, слава богу, не первую ночь мы вот так
сидели друг перед другом, беседовали. Я многое знал о нем, он обо мне -
гораздо меньше, хотя иногда мне казалось, что он читает мысли, провидит
будущее и знает прошлое; от этого ощущения мне хотелось коротко взвыть и
хрястнуть этого еврея по его нелепому черепу чем-то тяжелым, чтобы мозги
прыснули, и тогда я, возможно, узнал бы, о чем он думает.
Я придвинул к себе бланк, обмакнул в чернильницу перо, испачкал
кончики пальцев (завхоз, подлюга, опять долил до краев), написал привычно,
как уже третью неделю писал почти каждый вечер: "Мильштейн Яков
Соломонович, 48 лет, беспартийный, из служащих, еврей."
- Рассказывайте! Мильштейн поднял на меня удивленный взгляд (он ждал
других слов?). Так начинался наш разговор всегда, ничего сегодня не
изменилось.
- О чем? - вопрос тоже давно стал традиционным, как и мой ответ:
- О вашей антисоветской деятельности в пользу международного
сионизма.
Что я говорю? Кто я? Где? Впрочем, шок уже прошел, и я прекрасно
понимал, что, где и даже когда. Я - я! - взвесил на ладони тяжелую
пепельницу, чтобы этот плешивый Мильштейн увидел и оценил. Вспомнил, что и
в этом жесте нет ничего нового - ритуал бесед отработан, и каждую ночь я
позволял появляться в наших отношениях только одному (не более!) новому
штриху, но именно этот штрих в силу своей неожиданности и отклонения от
сценария выводил Мильштейна из себя и позволял мне продвинуться на один
небольшой шаг. Шаг сегодня, шаг завтра, время есть, из шагов складывается
дорога.
За кого я думал? За себя, Лесницкого? Или за следователя МГБ
Лукьянова Сергея Сергеевича тридцати трех лет (возраст Христа, самое время
подумать о грехах, а не плодить новые), десять лет в органах, с начала
войны, в первый же день призвали - одних на фронт, других сюда. Работа как
работа. Корчевать. Потому что социалистическое государство должно быть
идеально чистым.
Невозможно строить коммунизм с людьми, думающими по-старому и
объективно льющими воду на мельницу мирового империализма. Тем более, что
этот еврей мне с самого начала не понравился. Гнилой какой-то. Типичный
представитель своей нации - упрям, отвечает вопросами на вопросы, мелочен
и вообще туп. Не знаю, каким он был на воле физиком, но здесь, в роли
изменника-космополита, он больше на своем месте.
Господи, это думаю я? Спокойно, я не могу пока вмешаться. Топология
Мира оказалась сложнее, чем мне представлялось, и шнур вынес меня - мое
сознание или суть? - назад, в трехмерие, и опять в прошлое, в сознание
Лукьянова, получающего садистское удовольствие от своей благородной
миссии, удовольствие, которым он не прочь поделиться и со мной, тем более,
что и не подозревает о моем присутствии. Но я-то? Неужели могу только
смотреть его глазами и думать его (моими?) мыслями, чувствуя себя
спеленутым по рукам и ногам, с кляпом во рту, с выпученными глазами -
перед картиной, о которой я знал, но никогда не видел и видеть не хотел.
Пятьдесят первый год. Мильштейн молчал и смотрел на меня, щурясь,
знал, что закрывать глаза или отворачиваться запрещено. Молчал долго, я
тоже не торопился, допрос только начался, и на сегодняшнюю ночь я никаких
серьезных целей не ставил - продолжал изматывать, основное будет через
неделю, когда этот типчик захлебнется в болоте невсплывших снов. Человеку
отмерено определенное количество снов за ночь, и если он не спит, сны ждут
и являются следующей ночью. А если и тогда не сомкнуть глаз... Сны
раздирают мозг, они должны выплеснуться, и если дней пятнадцать не
позволять человеку спать, он может сойти с ума или умереть от взрыва в
мозгу, от снов, которые, подгоняя друг друга, начнут ломать сознание. Я
это точно знал, это была моя теория, я не раз проверял ее. Помню, Зуев,
троцкист, умер во сне, когда его вернули в камеру после семисуточного
допроса. Долго что-то кричал и умер. А Миронов рехнулся, не поспав всего
неделю. Теперь он рассказывает сны, которые являются ему наяву. И ты
будешь рассказывать. Я стану записывать. А ты - подписывать, потому что
допрос лишит тебя ума, но не способности царапать свою фамилию.
- Вы состояли в международном сионистском комитете и хотели захватить