Крым, в Мухолатку, и взял меня с собой. Я помню как он все время играл
со мной и хотел, чтобы я была рядом. Но моя горбунья, Лидия Георгиевна,
уволакивала меня куда-нибудь в парк. Орджоникидзе ее терпеть не мог и
все удивлялся -- откуда мне такую откопали?... За "взрослым" столом в
Мухолатке тогда собирались: Орджоникидзе, Эйхе, Ежов, постоянный врач
Орджоникидзе доктор Израэлит; приезжал и профессор Плетнев. Всем
досталась страшная судьба: Эйхе попал в тюрьму, врачи -- тоже; они все
погибли. Ежов сначала сажал других, потом посадили и его. Серго
застрелился... Это были годы, когда спокойно не проходило месяца -- все
сотрясалось, переворачивалось, люди исчезали, как тени. Об этом хорошо
писал И. Г. Эренбург. Я не буду повторять, -- я ведь этого тогда не
осознавала... Для меня, -- девочки-школьницы, -- эти годы воспринимались
иначе: это были годы неуклонного искоренения и уничтожения всего,
созданного мамой, какого-то настойчивого истребления самого ее духа,
чтобы ничто не следовало установленным ею порядкам, чтобы все было
наоборот... Это я видела, это я понимала, это было очевидно. Об этом я
пишу, политические ана
лизы пусть дают другие. И даже гибель таких близких друзей мамы,
какими были Бухарин, Киров, Орджоникидзе, близкими и домашними
воспринималась тогда, как истребление всего, что было связано с ней. Что
же сделала моя мама? Развязала ли она своей смертью руки отцу, -- или,
может быть, сама разрушила его дух настолько, что толкнула его к неверию
в своих старых друзей? Будь она жива -- остановила ли бы она этот
ужасный процесс? Не думаю, вряд ли. Но, во всяком случае, она бы не
предавала старых друзей; ее бы не смогло ничто убедить, что ее крестный
отец Авель Енукидзе -- "враг народа". И не был бы ее путь тогда вместе с
ними? И как смогла бы она бороться с ненавистным Берией? К чему гадать.
Судьба спасла ее от таких тяжелых испытаний, которых бы ее душа не
вынесла. Быть может, Бог уберег ее от всего этого ужаса. И даже если бы
она нашла в себе силы оставить отца, -- которого она любила, -- ее
судьба была бы еще страшнее; тогда бы ей досталась еще и его месть.
13
В эти годы -- с 1933-го вплоть до самой войны, я жила школой. Это был
мой маленький мир -- школа, уроки, пионерские обязанности, книги и моя
комната -- крошечный мирок, где обогревала меня, как уютная русская
печь, моя няня. Школа моя была прекрасной -- она на всю жизнь дала
знания, навыки, друзей; многих учителей невозможно забыть: Гурвица,
Яснопольскую, Зворыкина, Новикова... Книг я читала много, -- в комнатах
отца находилась огромная библиотека, которую начала собирать мама; никто
ею не пользовался, кроме меня. А няня моя, с ее веселым нравом, с ее
добротой, мягкостью, юмором, создала вокруг меня нечто вроде "воздушной
подушки" из своей неподдельной любви, и это защищало меня от внешнего
мира и от понимания того, что происходило вокруг. Я жила вплоть до
университета под колпаком, как бы за крепостной стеной, и в особой
атмосфере, созданной няней в наших с ней двух комнатах, где я занималась
за своим столом, а она шила или читала за своим, У нас было тихо, и обе
мы не знали, как вокруг все разламывалось на куски. Няня сохранила, как
могла, вокруг меня то, что заведено было мамой -- обстановку учебы,
занятий, здорового отдыха на природе. Она сохранила мне детство -- я так
ей благодарна теперь, я так ее вспоминаю! До начала войны в Европе отец
бывал дома почти каждый день, приходил обедать, обычно со своими
товарищами; летом мы ездили в Сочи вместе. Тогда мы виделись часто и,
собственно говоря, именно эти годы оставили мне память о его любви ко
мне, о его старании быть отцом, воспитателем... С войной все это рухнуло
и когда я стала старше, -- возникли трения и разногласия. А в те годы я
нежно любила отца, и он меня. Как он сам утверждал, я была очень похожа
на его мать, и это его трогало. Няня моя воспитывала во мне
беспрекословное послушание и любовь к отцу, -- это было для нее
незыблемой христианской заповедью, что бы там ни происходило вокруг...
Отец приходил обедать и, проходя мимо моей комнаты по коридору, еще в
пальто, обычно громко звал: " Хозяйка!" Я бросала уроки и неслась к нему
в столовую -- большую ко
мнату, где все стены были заставлены книжными шкафами, и стоял
огромный резной старинный буфет с мамиными чашками, а над столиком со
свежими журналами и газетами висел ее большой портрет (увеличенная
домашняя фотография). Стол обычно был накрыт приборов на восемь, и я
садилась за свой прибор справа от отца. Это бывало часов в семь вечера.
Как правило я сидела часа два, и просто слушала о чем говорят взрослые.
Потом отец спрашивал меня про мои отметки. И, так как отметки у меня
тогда были отличные, то он очень этим гордился; меня все хором хвалили и
отправляли спать. Уходя поздно ночью (он всегда уезжал ночевать к себе
на дачу в Кунцево), отец, уже одетый в пальто, заходил иногда еще раз ко
мне в комнату и целовал меня спящую, на прощание. Пока я была девчонкой,
он любил целовать меня, и я не забуду этой ласки никогда. Это была чисто
грузинская, горячая нежность к детям... В те годы отец стал брать меня с
собой в театр и в кино. Ходили больше всего в МХАТ, в Малый театр, в
Большой, в театр Вахтангова. Тогда я видела "Горячее сердце", "Егора
Булычова", "Любовь Яровую", "Платона Кречета"; слушала "Бориса
Годунова", "Садко", "Сусанина". До войны отец ходил в театры часто; шли
обычно всей компанией и в ложе меня сажали в первый ряд кресел, а сам
отец сидел где-нибудь в дальнем углу. Но чудеснее всего было кино.
Кинозал был устроен в Кремле, в помещении бывшего зимнего сада,
соединенного переходами со старым кремлевским дворцом. Отправлялись туда
после обеда, т. е. часов в девять вечера. Это конечно, было поздно для
меня, но я так умоляла, что отец не мог отказывать и со смехом говорил,
выталкивая меня вперед: "Ну, веди нас, веди, хозяйка, а то мы собьемся с
дороги без руководителя!" И я шествовала впереди длинной процессии, в
другой конец безлюдного Кремля, а позади ползли гуськом тяжелые
бронированные машины и шагала бесчисленная охрана... Кино заканчивалось
поздно, часа в два ночи: смотрели по две картины, или даже больше. Меня
отсылали домой спать, -- мне надо было в семь часов утра вставать и идти
в школу. Гуверна
нтка моя, Лидия Георгиевна, возмущалась и требовала от меня
отказываться, когда приглашали в кино так поздно, но разве можно было
отказаться? Сколько чудных фильмов начинали свое шествие по экранам
именно с этого маленького экрана в Кремле! "Чапаев", "Трилогия о
Максиме", фильмы о Петре I, "Цирк" и "Волга-Волга", -- все лучшие ленты
советского кинематографа делали свой первый шаг в этом кремлевском зале.
Фильмы "представлял" правительству сначала 3. Шумяцкий, потом, недолго,
Дукельский, потом -- долгие годы И. Г. Большаков. В те времена -- до
войны -- еще не было принято критиковать фильмы и заставлять их
переделывать. Обычно смотрели, одобряли, и фильм шел в прокат. Даже если
что-то и не совсем было по вкусу, то это не грозило судьбе фильма и его
создателя. "Разнос" чуть ли не каждого нового фильма стал обычным делом
лишь после войны. Я уходила из кино поздно, быстро бежала домой по
пустынному, тихому Кремлю, и назавтра шла в школу, а голова была полна
героями кино. Отец считал, что мне полезнее посмотреть фильм, чем сидеть
дома. Вернее всего, он даже и не думал, что мне полезно, -- просто ему
было приятно, чтобы я шла с ним вместе: я его развлекала, отвлекала и
потешала. Иногда летом он забирал меня к себе в Кунцево дня на три,
после окончания занятий в школе. Ему хотелось, чтобы я побыла рядом. Но
из этого ничего не получалось, так как приноровиться к его быту было
невозможно: он завтракал часа в два дня, обедал часов в восемь вечера, и
поздно засиживался за столом ночью, -- это было для меня непосильно,
непривычно. Хорошо было только гулять вместе по лесу, по саду; он
спрашивал у меня названия лесных цветов и трав, -- я знала все эти
премудрости от няни, -- спрашивал, какая птица поет... Потом он
усаживался где-нибудь в тени читать свои бумаги и газеты, и я ему уже
была не нужна; я томилась, скучала и мечтала поскорее уехать к нам в
Зубалово, где была масса привычных развлечений, куда можно было
пригласить подруг. Отец чувствовал, что я скучаю возле него и обижался,
а однажды рассорился со мной надолго, когда я спросила: "А можно мне
теперь уехать?" -- "Езжай!" -- ответил он резко, а потом не разговаривал
со мной долго и не звонил. И только когда по мудрому наущению няни, я
"попросила прощения" -- помирился со мной. "Уехала! Оставила меня,
старика! Скучно ей?" -- ворчал он обиженно, но уже целовал и простил,
так как без меня ему было еще скучнее. Иногда он вдруг приезжал к нам в
Зубалово -- опустевшее, изменившееся, но для всех бесконечно дорогое.
Тогда шли все в лес, выползали из своих комнат дедушка с бабушкой;
иногда звонили в Зубалово-2, и оттуда быстренько приходили дядя Павлуша
с детьми, или А. И. Микоян. В лесу, на костре жарился шашлык, накрывался
тут же стол, всех поили хорошим, легким грузинским вином. Меня отец при
этом посылал сбегать на птичник за фазаньими и цесарочьими яйцами, -- их
легко можно было найти в ямках под кустами, -- их запекали в горячей
золе на костре. Мы, дети, обычно веселились на этих пикниках; не знаю,
было ли весело взрослым... Бабушка, однажды, громко плакала, и отец
уехал злой и раздраженный. У взрослых было слишком много поводов для
взаимного недовольства и обид... Дедушка всегда стремился всех примирить
и все уладить, бабушка же, наоборот, любила во всем разобраться, -- и
они долго потом корили друг друга, когда отец уезжал... Зубалово
менялось на глазах... Перекрасили дом, выкопали и унесли куда-то
огромные старые сирени, которые цвели возле террасы как два огромных
благоухающих стога. Потом зачем-то вырубили старые заросли черемухи, --
якобы по соседству с огородом она была вредным распространителем
насекомых. Потом залили противным серым асфальтом чудесные песчаные
утрамбованные дорожки... Это все делалось управляющими, или как они у
нас назывались -- комендантами, которые -- каждый с особым рвением, --
изо всех сил копировали все то, что делалось у отца в Кунцево. Вдруг там
начинали сажать елки, -- поднималась суматоха и в Зубалове, и, смотришь,
везде понатыкано елок... Но здесь было сухо, почва песчаная, вскоре елки
все посохли. Вот мы радовались-то! Казенная "обслуга" смотр
ела на нас, как на пустое место. Обычно это были люди часто
менявшиеся, -- ни мы к ним, ни они к нам не успевали привыкнуть, и,
чувствуя, что "хозяин" живет в отдалении от родни, и, по-видимому, не
очень родню свою жалует, "обслуга" любезностью не отличалась. Бабушка
иногда устраивала по этому поводу небольшие скандальчики, -- ее менее
всех любили за это. Потом дедушка ругал ее и втолковывал, что она "не
понимает ситуации". -- "Да!" -- восклицала бабушка, -- "ситуацию я
никогда не научусь понимать!" -- и уходила в свою комнату, ворча на
нерадивых "бездельников". Однажды, продолжая какой-то спор с дедушкой,
она громко вскричала, адресуясь ко мне: "Мать твоя дура была, дура!
Сколько раз я ей говорила, что она дура, -- не слушала меня! Вот и
поплатилась!" Я заревела и, крикнув "сама ты дура!" -- побежала к няне
искать защиты. Маму я помнила, любила самую память о ней, считала до
шестнадцати лет, что она умерла от аппендицита (как меня уверяли
взрослые), и не переносила никаких дурных слов о ней... Без мамы в