Светлана Аллилуева.
Двадцать писем к другу
Репринтное воспроизведение издания 1967 г. Copex Establishment OCR:
А.Панфилов (palva@mail.ru)
ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ
Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко
от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила
мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано -- исповедью.
Тогда мне не представлялось возможным даже думать об опубликовании
книги. Сейчас, когда такая возможность появилась, я не стала ничего
изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко
от России. Кроме необходимой правки в процессе подготовки рукописи к
печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний, книга
осталась в том виде, в каком ее читали мои друзья в Москве. Мне бы
хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что
они адресованы к нему лично. Светлана Аллилуева. Май, 1967 г. Локуст
Валлей.
16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах --
Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей,
честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, -- Всемирный
Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости,
новости со всего мира утром, днем и вечером... Приехали венгры, по
улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают
сувениры в ГУМ'е... Красная площадь -- когда ни придешь туда -- полна
людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую
судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и
без конца жаждет нового -- событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет
первым узнать последнюю новость, -- каждый в Москве. Это и есть ритм
современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву.
Этот лес -- небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой и Ромашково, --
оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят
траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. "Лучший
отдых в выходной день", как утверждают радио и телевидение, -- это
пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до
станции Усово, или до Ильинского, через наш благословенный лес,
чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре
часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и -- кажется ему, что он
воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, -- и он устремляется
снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку
дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим
знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут
тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом
лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя
жизнь и менялись эти дома -- лес все тот же, и Усово на месте, и деревня
Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же
деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в
доме за стеной мычит корова и квох
чут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны
телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки.
Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес --
только сойдешь с поезда -- все те же стоят знакомые мои золотые сосны,
те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина.
Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где я прожила
двадцать пять лет, -- а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю
положат, в Ромашково, на кладбище возле станции, на горке -- там
просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо... И церковь на горке,
старая, хорошая -- правда, она не работает и обветшала, но деревья в
ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в
густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле.
Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться
там... Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе -- чтобы ты знал.
Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, -- так знай и это. Ты
говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего
того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного
было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, -- а что об
этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе
обо всем. Единственная польза разлуки -- можно писать письма. Я напишу
тебе все, что и как сумею, -- у меня впереди пять недель разлуки с
тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это
будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что
угодно, -- портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события
общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения
друзей, знакомых, -- всех, кого я знала. Все это будет пестро,
неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно -- как это и было
в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную
жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь
чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с
плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только
начнется моя жизнь... Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту
надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну
его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда
интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня -- вот
самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на
Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто
уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, -- это и есть самый цвет
современности. Это наши будущие декабристы, -- они еще научат нас всех,
как надо жить. Они еще скажут свое слово, -- я уверена в этом, -- Россия
так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, -- по слову и делу.
Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на
сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно?
Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от
восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и
декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг,
статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как
люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью
декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров,
суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу,
-- и уж кто как не они знают, что вся жизнь -- это огромный театр, где
далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он
предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты
читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в
мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые
духи, является тень Короля, томится Гамлет, и -- безмолствует Народ...
1
Рассказ будет долгим. Письма будут длинными. Я буду забегать вперед и
возвращаться к самому началу. Упаси Бог -- это не роман, не биография и
не мемуары; последовательного изложения не будет. Сегодня такое чудное
утро. Лесное утро: свистят птицы, сквозит солнце сквозь зеленый лесной
полумрак. Сегодня я хочу рассказать тебе о самом конце, о тех днях марта
1953 года, которые я провела в доме отца, глядя, как он умирает. Был ли
это, действительно, конец какой-то эпохи и начало новой, -- как
утверждают теперь? Не мне судить. Увидим, Мое дело не эпоха, а человек.
Это были тогда страшные дни. Ощущение, что что-то привычное, устойчивое
и прочное сдвинулось, пошатнулось, началось для меня с того момента,
когда 2-го марта меня разыскали на уроке французского языка в Академии
общественных наук и передали, что "Маленков просит приехать на Ближнюю".
(Ближней называлась дача отца в Кунцеве, в отличие от других, дальних
дач). Это было уже невероятно -- чтобы кто-то иной, а не отец, приглашал
приехать к нему на дачу... Я ехала туда со странным чувством смятения,
Когда мы въехали в ворота и на дорожке возле дома машину остановили Н.
С. Хрущев и Н. А. Булганин, я решила, что все кончено... Я вышла, они
взяли меня под руки. Лица обоих были заплаканы. "Идем в дом, -- сказали
они, -- там Берия и Маленков тебе все расскажут". В доме, -- уже в
передней, -- было все не как обычно; вместо привычной тишины, глубокой
тишины, кто-то бегал и суетился. Когда мне сказали, наконец, что у отца
был ночью удар и что он без сознания -- я почувствовала даже облегчение,
потому что мне казалось, что его уже нет. Мне рассказали, что,
по-видимому, удар случился ночью, его нашли часа в три ночи лежащим вот
в этой комнате, вот здесь, на ковре, возле дивана, и решили перенести в
другую комнату на диван, где он обычно спал. Там он сейчас, там врачи,
-- ты можешь идти туда. Я слушала, как в тумане, окаменев. Все
подробности уже не имели значения. Я чувствовала только одно -- что он
умрет. В этом я не сомневалась ни минуты, хотя еще не говорила с
врачами, -просто я видела, что все вокруг, весь этот дом, все уже
умирает у меня на глазах. И все три дня, проведенные там, я только это
одно и видела, и мне было ясно, что иного исхода быть не может. В
большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые врачи,
впервые увидевшие больного (академик В. Н. Виноградов, много лет
наблюдавший отца, сидел в тюрьме) ужасно суетились вокруг. Ставили
пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген легких,
медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно
записывал в журнал ход болезни. Все делалось, как надо. Все суетились,
спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти. Где-то заседала
специальная сессия Академии медицинских наук, решая, что бы еще
предпринять. В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то
еще медицинский совет, тоже решавший как быть. Привезли установку для
искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней молодых специалистов,
-- кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться.
Громоздкий агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело
озирались вокруг, совершенно подавленные происходящим. Я вдруг
сообразила, что вот эту молодую женщину-врача я знаю, -- где я ее
видела?... Мы кивнули друг другу, но не разговаривали. Все старались
молчать, как в храме, никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в
зале, совершалось что-то значительное, почти великое, -- это чувствовали
все -- и вели себя подобающим образом. Только один человек вел себя
почти неприлично -- это был Берия. Он был возбужден до крайности, лицо
его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распиравших его
страстей. А страсти его были -- честолюбие, жестокость, хитрость,
власть, власть... Он так старался, в этот ответственный момент, как бы
не перехитрить, и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу.
Он подходил к постели, и подолгу всматривался в лицо больного, -- отец
иногда открывал глаза, но, по-видимому, это было без сознания, или в
затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуман
енные глаза; он желал и тут быть "самым верным, самым преданным" --
каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чем, к сожалению,
слишком долго преуспевал... В последние минуты, когда все уже кончалось,
Берия вдруг заметил меня и распорядился: "Уведите Светлану!" На него
посмотрели те, кто стоял вокруг, но никто и не подумал пошевелиться. А