подвиг?...
15
Когда началась война, у всех людей проснулось чувство общности,
всякие разногласия отступили перед лицом общей опасности. Так произошло
даже в нашей, уже развалившейся семье. Сначала нас всех отослали в Сочи:
бабушку, дедушку, Галочку (Яшину дочку) с ее матерью, Анну Сергеевну с
детьми, меня с няней. К сентябрю 1941 года мы вернулись в Москву и я
увидела как разворотило бомбой угол Арсенала, построенного Баженовым, --
как раз напротив наших окон. Перед нашим домом спешно заканчивали
строить бомбоубежище для правительства, с ходом из нашей квартиры. Я
потом бывала там несколько раз вместе с отцом. Было страшно все, --
жизнь перевернулась и распалась, надо было уезжать из Москвы, чтобы
учиться. В нашу школу попала бомба, и это тоже было страшно. Затем,
опять же неожиданно, нас собрали и отправили в Куйбышев: долго грузили
вещи в специальный вагон... Поедет ли отец из Москвы -- было неизвестно;
на всякий случай грузили и его библиотеку. В Куйбышеве нам всем отвели
особнячок на Пионерской улице, с двориком. Здесь был какой-то музей. Дом
был наспех отремонтирован, пахло краской, а в коридорах -- мышами. С
нами приехала вся домашняя "свита" -- Александра Николаевна Накашидзе со
всеми поварами, подавальщицами, охраной, "дядькой" моим, Михаилом
Никитичем Климовым, и няней. Ехала с нами и первая жена Василия --
молоденькая, беременная Галя, и в октябре 1941 года она родила в
Куйбышеве сына Сашу. Кое-как все разместились в особнячке; не обошлось
без склок бабушки с Александрой Николаевной. Лишь дедушка захотел
остаться в Тбилиси -- он уехал туда из Сочи и прекрасно провел там два
года. Дом наш был полон. Я ходила в школу в девятый класс, все мы
слушали каждый день сводки радио. Осень 1941 года была очень тревожной.
В конце октября 1941 года я поехала в Москву -- повидать отца. Он не
писал мне, говорить с ним по телефону было трудно -- он нервничал,
сердился и отвечал лишь, что ему некогда со мной разговаривать. В Москву
я приехала 28 октября -- в тот самый день, когда бомбы попали в Большой
театр, в университет на Моховой, и в здание ЦК на Старой площади. Отец
был в убежище, в Кремле, и я спустилась туда. Такие же комнаты,
отделанные деревянными панелями, тот же большой стол с приборами, как и
у него в Кунцево, точно такая же мебель. Коменданты гордились тем, как
они здорово копировали Ближнюю дачу, считая, что угождают этим отцу.
Пришли те же лица, что и всегда, только все теперь в военной форме. Все
были возбуждены -- только что сообщили, что разведчик, пролетев над
Москвой, всюду набросал небольших бомб... Отец не замечал меня, я мешала
ему. Кругом лежали и висели карты, ему докладывали обстановку на
фронтах. Наконец, он заметил меня, надо было что-то сказать... "Ну, как
ты там, подружилась с кем-нибудь из куйбышевцев?" -- спросил он, не
очень думая о своем вопросе. "Нет", -- ответила я, -- "там организовали
специальную школу из эвакуированных детей, их много очень", -- сказала
я, не предполагая, какова будет на это реакция. Отец вдруг поднял на
меня быстрые глаза, как он делал всегда, когда что-либо его задевало:
"Как? Специальную школу?" -- я видела, что он приходит постепенно в
ярость. "Ах вы!" -- он искал слова поприличнее, -- "ах вы, каста
проклятая! Ишь, правительство, москвичи приехали, школу им отдельную
подавай! Власик -- подлец, это его все рук дело!..." Он был уже в гневе,
и только неотложные дела и присутствие других отвлекли его от этой темы.
Он был прав, -- приехала каста, приехала столичная верхушка в город,
наполовину выселенный, чтобы разместить все эти семьи, привыкшие к
комфортабельной жизни и "теснившиеся" здесь в скромных провинциальных
квартирках... Но поздно было говорить о касте, она уже успела возникнуть
и теперь, конечно, жила по своим кастовым законам. В Куйбышеве, где
москвичи варились в собственном соку, это было особенно видно. В нашей
-- "эмигрантской" школе все московские знатные детки, собранные вместе,
являли столь ужасающее зрелище, что некоторые местные педагоги
отказывались идти в классы вести урок. Слава Богу, я училась там лишь
одну зиму и уже в июне вернулась в Москву. Я ездила в Москву и
з Куйбышева еще в ноябре 1941 года и в январе 1942, тоже на день-два,
повидать отца. Он был, как и в первый раз, занят и раздражен, -- ему
было абсолютно не до меня и вообще не до наших глупых домашних дел... Я
чувствовала себя в ту зиму страшно одинокой. Может быть, возраст уже
подходил такой, -- шестнадцать лет, пора мечтаний, исканий, сомнений,
которых я не знала раньше. В Куйбышеве я стала впервые ходить слушать
серьезную музыку, -- туда была эвакуирована филармония. Там впервые
исполнили и седьмую симфонию Шостаковича. У нас внизу, в длинном темном
коридоре возле кухни крутили кинопередвижку -- мы смотрели хронику с
фронтов, осажденный Ленинград, осень под Москвой... Хроника тех военных
лет незабываема -- ее тогда снимали прямо в боях, в окопах, под
надвигающимися танками... Приехал ненадолго Василий повидать сына. Он
лишь перед войной окончил авиационное училище в Липецке, -- тогда еще
сам летал на истребителях, -- но уже был майор и назначен Начальником
Инспекции ВВС, -- какая-то непонятная должность непосредственно в
подчинении у отца. Недолго Василий был под Орлом, потом штаб-квартира
его была в Москве, на Пироговской -- там он заседал в колоссальном своем
кабинете. В Куйбышеве возле него толпилось много незнакомых летчиков,
все были подобострастны перед молоденьким начальником, которому едва
исполнилось двадцать лет. Это подхалимничание и погубило его потом.
Возле него не было никого из старых друзей, которые были с ним
наравне... Эти же все заискивали, жены их навещали Галю и тоже искали с
ней дружбы. В доме нашем была толчея. Кругом была неразбериха, -- и в
головах наших тоже. И не было никого с кем бы душу отвести, кто бы
научил, кто бы сказал умное, твердое, честное слово... В ту зиму
обрушилось на меня страшное открытие. Я читала английские и американские
журналы, просто из интереса к информации и к языку -- "Life", "Fortune",
"The Illustrated London News". И вдруг наткнулась на статью об отце,
где, как давно известный факт упоминалось, что "жена его, Надежда
Сергеевна Аллилуева покончила с собой в ночь на 9 ноября 1932 года". Я
была потрясена, я не верила своим глазам, но ужасно, что я верила этому
сердцем. В самом деле, все произошло так неожиданно тогда... Я ринулась
к бабушке и сказала, что "я все знаю, почему от меня скрывали?" Бабушка
очень удивилась, и тут же стала подробно рассказывать, как это на самом
деле произошло. "Ну кто бы мог подумать?" -- повторяла она без конца, --
"ну, кто бы мог подумать, что она это сделает?" С тех пор мне не было
покоя. Я вспоминала то, что могла помнить. Я думала об отце, о его
характере, о том, как в самом деле, трудно с ним; я искала причин, но
никто не хотел мне толком объяснить... Да и потом Анна Сергеевна и
бабушка не так уж хорошо понимали маму, событие это уже было заслонено
для них новыми несчастиями, (смертью Павлуши, гибелью Реденса, обоих
Сванидзе), острота его со временем для них притупилась. А я не находила
себе места. Что-то рухнуло во мне самой и в моем беспрекословном
подчинении воле, слову, мнениям отца... Все связанное с недавним арестом
Юли теперь начинало казаться мне странным -- почему отец сказал тогда по
телефону: "Только не говори пока ничего Яшиной жене!" Я начинала думать
о том, о чем никогда раньше не думала: а так ли уж всегда бывает прав
мой отец? Думать так тогда, в то время, было кощунственно, потому что в
глазах всех, кто окружал меня, имя отца было соединено с волей к победе,
с надеждой на победу и на окончание войны. И сам отец был так далеко,
так невероятно далеко от меня... Это были лишь попытки сомнений. Осенью
1941 года в Куйбышеве было подготовлено жилье и для отца. Ждали, что он
сюда приедет. Отремонтировали несколько дач на берегу Волги, выстроили
под землей колоссальные бомбоубежища. В городе для него отвели бывшее
здание обкома, устроили там такие же пустынные комнаты со столами и
диванами, какие были у него в Москве. Все это ожидало его напрасно целую
зиму. Наконец, в июне 1942 года, Галя с ребенком, Александра Николаевна,
няня и я вернулись в Москву, откуда я решила ни за что больше не
уезжать. В Москве нас огорчили: осень
ю было взорвано наше дорогое Зубалово, так как ждали, что вот-вот
подойдут немцы. Мы поехали посмотреть. Стояли ужасные глыбы толстых,
старых стен, но строили уже новый, упрощенный вариант дома, непохожий на
старый, -- что-то было безвозвратно утрачено. Мы поселились пока что во
флигеле, а к октябрю перебрались в только что отстроенный, несуразный,
выкрашенный "для маскировки" в темно-зеленый цвет, дом. Бог знает, как
он теперь выглядел: уродливый, с наполовину усеченной башней, с
обрезанными террасами. Там мы все и разместились: Галя с ребенком,
Василий, Гуля -- Яшина дочка со своей няней, я -- со своей, Анна
Сергеевна с сыновьями. Жизнь в Зубалове была в ту зиму 1942 и 1943 года
необычной и неприятной... В дом вошел неведомый ему до этой поры дух
пьяного разгула. К Василию приезжали гости: спортсмены, актеры, его
друзья-летчики, и постоянно устраивались обильные возлияния, гремела
радиола. Шло веселье, как будто не было войны. И вместе с тем было
предельно скучно, -- ни одного лица, с кем бы всерьез поговорить, ну
хотя бы о том, что происходит в мире, в стране, и у себя в душе... В
нашем доме всегда было скучно, я привыкла к изоляции, к одиночеству. Но
если раньше было скучно и тихо, теперь было скучно и шумно. Осенью 1942
года в Москву приезжал Уинстон Черчилль. Как-то раз Александра
Николаевна Накашидзе, позвонила мне и сказала, что надо приехать в
город, потому что вечером Черчилль будет у нас обедать и отец велел мне
быть дома. Я поехала, думая о том, прилично ли сказать несколько слов
по-английски -- или уж лучше помалкивать. Квартира наша была пуста и
неуютна, В столовой у отца стояли пустые книжные шкафы, -- библиотеку
вывезли в Куйбышев. Домашние суетились, кто-то звонил из МИД'а с
рекомендациями, как надо принять иностранцев. Наконец, все гости прошли
по коридору в столовую, и я отправилась туда же. Отец был чрезвычайно
радушен. Он был в том самом гостеприимном и любезном расположении духа,
которое очаровывало всех. Он сказал: "Это моя дочь!" и добавил, потрепав
меня рукой по голове: "Рыжая!". Уинстон
Черчилль заулыбался и заметил, что он тоже в молодости был рыжим, а
теперь вот -- он ткнул сигарой себе в голову... Потом он сказал, что его
дочь служит в королевских военно-воздушных силах. Я понимала его, но
смущалась что-либо произносить. Со мной было покончено, разговор пошел
по другому руслу -- о пушках, самолетах... Я почти все понимала еще до
того, как переводчик В. Н. Павлов стал переводить. Но мне не дали
слушать долго, -- отец меня поцеловал и сказал, что я могу идти
заниматься своими делами. Почему ему захотелось показать меня Черчиллю,
мне тогда не было понятно. А, впрочем, теперь мне это понятно, -- ему
хотелось, хоть немного выглядеть обыкновенным человеком. Черчилль был
ему симпатичен, это было заметно. С октября я начала учиться в десятом
классе. Учителя были наши старые, довоенные; ученики наполовину
разъехались, было много незнакомых. В школе было холодно. Но уроки Анны
Алексеевны Яснопольской, -- лучшей в Москве преподавательницы
литературы, -- согревали и сердце и ум. В ту зиму программа у нас была