жизнь такая дурацкая? И каждый из нас обвинял в этом другого... В конце
1948 года поднялась новая волна арестов. Попали в тюрьму мои тетки --
вдова Павлуши, вдова Реденса. Попали в тюрьму и все их знакомые.
Арестовали и отца моего первого мужа -- старика И. Г. Морозова. Потом
пошла кампания против "космополитов", и арестовали еще массу народа.
Арестовали и Полину Семеновну Жемчужину -- не убоявшись нанести такой
страшный удар Молотову. Арестовали А. Лозовского. Убили Михоэлса. Они
все обвинялись в том, что входили в "сионистский центр". "Сионисты
подбросили и тебе твоего первого муженька", -- сказал мне некоторое
время спустя отец. "Папа, да ведь молодежи это безразлично, -- какой там
сионизм?" -- пыталась возразить я. "Нет! Ты не понимаешь! -- сказал он
резко -- сионизмом заражено все старшее поколение, а они и молодежь
учат..." Спорить было бесполезно. Про теток моих он сказал, когда я
спросила, в чем же их вина? -- "Болтали много. Знали слишком много, -- и
болтали слишком много. А это на руку врагам..." Он был предельно
ожесточен против всего мира. Он всюду видел врагов. Это было уже
патологией, это была мания преследования -- от опустошения, от
одиночества. "У тебя тоже бывают антисоветские высказывания" -- сказал
он мне совершенно серьезно и зло... Я не стала ни возражать, ни
спрашивать, откуда такие сведения... Мне хотелось уйти из дома, хоть
куда-нибудь. Весной, 1949 года, я окончила университет и вышла замуж за
Юрия Андреевича Жданова. Мы с Оськой переехали жить на квартиру Ждановых
в Кремле. Отец был не так уж далек от истины: в доме Ждановых было
совсем не так легко и приятно, как это мне казалось со стороны. У нас в
доме было тоскливо, пустынно, тихо, неуютно и было трудно жить, но при
всем этом у нас отсутствовал мещанский дух. В доме же, куда я попала, я
столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской "партийности" с
самым махровым "бабским" мещанством -- сундуки, полные "добра",
безвкусная обстановка сплошь из вазочек, салфеточек, копеечных
натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова, Зинаида Александровна
Жданова, воплощавшая в себе как раз это соединение "партийного"
ханжества с мещанским невежеством. После нашего брака почему-то реже
стала бывать молодежь, круг замкнулся в семье и стало нестерпимо,
непроходимо скучно... Эти годы -- 1949-52 -- были очень трудными для
меня. Они были трудными и для всех: вся страна задыхалась, всем было
невмоготу. В доме, где я жила теперь, властвовал дух ортодоксальной
партийности, -- но не той, которой придерживались мои дедушка и бабушка,
моя мама, Сванидзе и другие старые партийцы. Здесь все было показное,
надутое, внешнее. Сам Юрий Андреевич, питомец университета, бывший там
всегда любимцем молодежи, страдал от своей работы в ЦК, -- он не знал,
куда попал... Дома он бывал мало, приходил поздно (тогда было принято
приходить с работы часов в одиннадцать ночи). У него были свои заботы и
дела, и при врожденной сухости натуры он вообще не обращал внимания на
мое состояние духа и печали. Дома он был в полном подчинении у маменьки,
которую называл "мудрой совой", и шел в русле ее вкусов, привычек,
суждений. Мне, с моим вольным воспитанием, очень скоро стало нечем
дышать... Я попросила разрешения, чтобы жила с нами моя няня --
единственный родной и близкий мне человек, -- но мне было заявлено, что
"некультурной старухе совершенно нечего здесь делать, она только будет
портить Осю". И няня осталась в Зубалове, где ее поместили в комнатке в
служебном флигеле. Я ездила к ней в гости, мы с ней пили чай с вареньем,
она рассказывала мне о своих болезнях, мы обсуждали наши общие дела...
Раза два-три она приезжала ко мне в Успенское -- где была дача Ждановых,
-- но ее там принимали, как дворничиху -- только Оська кидался к
"бабусе", -- и она скоро уезжала. К такому отношению она не привыкла, --
ее везде, всю жизнь считали членом семьи, и даже "буржуйки", то есть ее
дореволюционные хозяйки, были с ней ласковее, чем здешние. Самолюбие ее
было уязвлено. Отца я не видела очень, очень долго. Зиму
1949-50 года я тяжело болела -- ждала ребенка и это проходило, в
отличие от первого раза, ужасно трудно. Весной меня положили в больницу,
и после полутора месяцев я, наконец, вернулась в Успенское с крошечной,
слабенькой Катькой, совершенно измученная болезнью, одиночеством,
сознанием неудачи второго брака, неприязнью к дому, где мне предстояло
жить... В больнице случилось так, что рядом со мной лежала в палате
Светлана Молотова, которую я знала с детства. Она тоже родила девочку, и
дня через два ее пришел навестить Вячеслав Михайлович -- как это вообще
полагается у нормальных родителей... Я была ужасно опечалена этим
сопоставлением, нервы мои были до предела издерганы долгой болезнью, и я
в тот вечер написала отцу письмо полное обиды... Я получила от него
ответ; это было вообще его последнее письмо ко мне: "Здравствуй,
Светочка! Твое письмо получил. Я очень рад, что ты так легко отделалась.
Почки -- дело серьезное. К тому же роды... Откуда ты взяла, что я совсем
забросил тебя?! Приснится же такое человеку... Советую не верить снам.
Береги себя. Береги дочку: государству нужны люди, в том числе и
преждевременно родившиеся. Потерпи еще, -- скоро увидимся. Целую мою
Светочку. Твой "папочка". 10 мая 1950 г." Я была рада письму, -- я не
особенно надеялась, что оно будет... Но мне было ужасно неуютно от
мысли, что моя маленькая Катя, которая еще находилась между жизнью и
смертью, уже "нужна государству"... И я, увы, хорошо понимала, что
"скоро" мы не сможем увидеться... Мы увиделись и немножко были опять
вместе лишь будущим летом -- 1951 года, когда он поехал отдыхать в
Грузию, в Боржоми, и вызвал меня туда. Я пробыла там с ним недели две.
Он отдыхал, и я видела как он наслаждался сладким воздухом Грузии,
ветерком с Куры, пробегавшей рядом с Ликанским дворцом, где он
остановился... Ему было уже семьдесят два года, но он очень бодро ходил
своей стремительной походкой по парку, а за ним, отдуваясь, ковыляли
толстые генералы охраны. Иногда он менял направление, поворачивался
кругом, -- натыкался прямо на них, -- тут его
взрывало от злости и найдя любой маленький повод, он распекал первого
попавшегося под руку... Завтракал и обедал он, -- как всегда летом, -- в
саду, где-нибудь под деревом. Он просил ловить в Куре свежую рыбу,
вспоминал грузинские названия рыб и наслаждался воспоминаниями. Но это
все -- больше про себя, он вообще не любил говорить о чувствах, -- "это
для баб"... Вспомнил он только, что в этом самом Ликанском дворце
останавливался с мамой, в 1922-м году, когда родился Василий, и они
приехали в Грузию. Но не вдавался в подробности... "Дворец" был старой
охотничьей дачей какого-то князя, дурацкий, безвкусный, но -- в очень
красивой местности, в ущелье, где пробегала Кура. Один берег ее был
обрывист, там громоздились скалы, а еще выше на скалах, -- торчали
развалины крепости, как это почти везде в Грузии. Другой берег был
пологий, в небольшой горной долине был разбит полупарк полулес, и тут
стоял дом. Генералы и коменданты чертыхались: для колоссальной свиты,
сопровождавшей отца, дом был неудобен, так как мало было служебных
помещений. Но отцу было удобно -- как всегда, одному в целом доме.
Неприятной для отца была дорога сюда. Отец вообще не выносил вида толпы,
рукоплескающей ему и орущей "ура", -- у него перекашивалось лицо от
раздражения. На вокзале в Кутаиси земляки-грузины устроили ему такой
прием, что долго нельзя было выйти из вагона, невозможно было сесть в
машину и ехать... Люди бросались чуть ли не под колеса, лезли, кричали,
кидали цветы, поднимали детей над головой. Это было здесь неподдельно,
искренне и от самого чистого сердца, но отец от этого раздражался. Он
уже привык к тому, что вокзал -- пуст, когда он приезжает, что дорога --
пуста, когда он едет; он привык, чтобы не бросались к нему с криками в
машину, он забыл о неподдельности чувства... Поэтому он только раз потом
попробовал выехать из Боржоми в сторону Бакуриани, но вернулся с
полдороги домой... В первой же деревне дорогу устлали коврами, все
жители вышли на шоссе, машину остановили... Пришлось выйти, сесть за
стол... Слава Богу, все это было
без меня, -- я бы сгорела от стыда в подобной ситуации. Мне всегда
бывало ужасно стыдно даже от скромных "ликований" у нас в Москве, в
Большом театре или на банкетах в честь семидесятилетия отца. Мне
становилось страшно, что отец вот сейчас скажет что-нибудь такое, что
сразу всех охладит, -- я видела как его передергивает от раздражения.
"Разинут рты и орут, как болваны!..." -- говорил он со злостью. Может
быть, он угадывал лицемерность этого ликования? Он был поразительно
чуток к лицемерию, перед ним невозможно было лгать... А может быть, он
был уже настолько опустошен, что не верил в добрые, искренние чувства
людей, -- даже здесь, в Грузии, где простых крестьян невозможно было
заподозрить в лицемерной радости. Очевидно, Грузия решила показать, что
она не подвластна московскому МГБ и его порядкам, и что здесь народ
выражает свои чувства, как хочет. Но это лишило отца возможности
проехать в Тбилиси и в Гори, как бы ему наверное хотелось. И он сидел в
Боржоми, как пленник собственной славы, и не мог выйти за пределы
территории дворца... Я уехала в Москву раньше, он возвратился только
поздней осенью. По дороге из Боржоми мы с Василием заехали посмотреть
Гори, -- и тут я вдруг почувствовала, что это родная мне земля --
крошечная долина в излучине Куры, огибающей плоский холм с крепостью на
нем, городок у подножья холма, и кругом -- сады, солнце, виноградники,
серебряная Кура, спокойная и мелкая здесь. А вокруг всего этого -- горы.
Они сходятся в ущелье, где стоит село Атени, с его чудесным вином
золотого цвета, а в ущелье -- атенская церковь классической грузинской
архитектуры, с фресками ХI-го века. Что-то перевернулось у меня в душе,
когда я увидела эту церковь среди виноградников, этот городок среди
персиковых и грушевых садов, эту маленькую чашу щедрой земли, над
которой -- купол синего неба и столько солнца, как нигде больше на
земле... К сожалению, наша поездка была совершенно отравлена
официальными почестями и осмотром "музея Сталина", и его домика. Домик
этот -- лачужка, где жила семья сапожника, по инициати
ве Берии был накрыт сверху, как крышкой, мраморным павильоном,
похожим на небольшую станцию метро. Под этим мраморным балдахином с
трудом можно было разглядеть крошечную хибарку, которая так и стояла бы
сама по себе и говорила бы сама за себя без мрамора... Там нам каждую
вещь демонстрировали как святыню, с благоговейной дрожью. Это вызывало
чувство мучительного стыда и желание поскорее уйти. В ту осень в Грузии
я думала о своей бабушке Екатерине. Она похоронена рядом с Грибоедовым
на Давидовой горе в Тбилиси, возле церкви св. Давида. Там покой и
красота, ничем не испорченные, ничем не опошленные. Я вспомнила как в
1934 году Яшу, Василия и меня послали навестить бабушку в Тбилиси, --
она болела тогда... Возможно, что инициатором поездки был Берия -- мы
останавливались у него в доме. Около недели мы провели тогда в Тбилиси,
-- и полчаса были у бабушки... Она жила в каком-то старом, красивом
дворце с парком; она занимала темную низкую комнатку с маленькими окнами
во двор. В углу стояла железная кровать, ширма, в комнате было полно
старух -- все в черном, как полагается в Грузии. На кровати сидела