последнего слова. И опять я не понимал, зачем он врет и что было на самом
деле. Понимал только, что какая-то накладка и в самом деле произошла: там,
у лифта, Костя, ужаснувшись смерти, и в самом деле сболтнул мне что-то
неположенное... Хотя откуда ему, рифмоплету Кудинову, специалисту по
юбилейным и праздничным виршам, знать что либо неположенное? Разве что
страшный Мартинсон у себя в нужнике за скелетами тайно гонит табуретовку,
а Костя ее тайно распространяет? Нет, ничего я к нему сейчас не испытывал,
кроме брезгливости и острого желания оказаться подальше.
- Ну, хорошо, хорошо, - произнес я как можно спокойнее. - Ну, чего ты
дергаешься? Ну, какое мне дело до всего этого, сам подумай... Ну, не было,
так не было. Что я - спорю?
Он начал свои объяснения по третьему разу, а я отодвинул его с дороги
без всякой жалости и пошел спускаться по лестнице с наивозможной для меня
поспешностью. Ноги у меня тряслись, и в правом колене стреляло, и все
время хотелось сплюнуть. И я не обернулся, когда сверху вслед мне донесся
шипящий крик: "О себе подумай, Сорокин! Серьезно тебе говорю!". Если
отвлечься от интонации, это был дельный совет. И подумать только, если бы
эта скотина Леня Шибзд не позвонил мне, ничего бы этого не было... Да,
руководитель моей судьбы хорошо поработал сегодня, ничего не скажешь...
Нет, ребята, домой, домой, к пенатам, к лекарствам моим и к синей папке!
В гардеробе, затягивая "молнию" на куртке, я заметил в глубине
зеркала нечто знакомое. Прямо за моей спиной сидело на скамье черное
пальто в серую клетку. Я повернулся и, продолжая застегиваться,
пригляделся к нему. Это был тот самый человек из метро - рыжая бородка,
очки в блестящей металлической оправе, клетчатое пальто-перевертыш, -
сидел себе одиноко на длинной белой скамье в почти пустом уже вестибюле
больницы в Бирюлеве и читал какую-то книжку.
3
Спал я скверно, душили меня вязкие кошмары, будто читаю я какой-то
японский текст, и все слова как будто знакомые, но никак не складываются
они во что-нибудь осмысленное, и это мучительно, потому что необходимо,
совершенно необходимо доказать, что я не забыл свою специальность, и
временами я наполовину просыпался и с облегчением сознавал, что это всего
лишь сон, и пытался расшифровать этот текст в полусне, и снова
проваливался в уныние и тоску бессилия...
Проснувшись окончательно, никакого облегчения я не ощутил. Я лежал в
темной комнате и смотрел на потолок с квадратным пятном света от
прожектора, освещающего платную стоянку внизу под домом, слушал шумы
ранних машин на шоссе и с тоской думал о том, что вот такие длинные унылые
кошмары принялись за меня совсем недавно, всего два или три года назад, а
раньше снились больше Амуры да Венеры. Видимо, это уже наваливалась на
меня настоящая старость, не временные провалы в апатию, а новое,
стационарное состояние, из которого уже не будет мне возврата.
Ныло правое колено, ныло под ложечкой, ныло левое предплечье, все у
меня ныло, и оттого еще больше было жалко себя. Во время таких вот
приступов предрассветного упадка сил, которые случались со мной теперь все
чаще и чаще, я с неизбежностью начинал думать о бесперспективности своей:
не было впереди более ничего, на все оставшиеся годы не было впереди
ничего такого, ради чего стоило бы превозмогать себя и вставать, тащиться
в ванную и воевать с неисправным смесителем, затем лезть под душ уже без
всякой надежды обрести хотя бы подобие былой бодрости, затем приниматься
за завтрак... И мало того, что противно было думать о еде: раньше после
еды ожидала меня сигарета, о которой я начинал думать, едва продрав глаза,
а теперь вот и этого у меня нет...
Ничего у меня теперь нет. Ну, напишу я этот сценарий, ну, примут его,
и влезет в мою жизнь молодой, энергичный и непременно глупый режиссер и
станет поучительно и в тоже время с наглостью поучать меня, что кино имеет
свой язык, что в кино главное - образы, а не слова, и непременно станет он
щеголять доморощенными афоризмами вроде: "Ни кадра на родной земле" или
"Сойдет за мировоззрение"... Какое мне дело до него, до его мелких
карьерных хлопот, когда мне наперед известно, что фильм получится
дерьмовый и что на студийном просмотре я буду мучительно бороться с
желанием встать и объявить: снимите мое имя с титров...
И дурак я, что этим занимаюсь, давно уже знаю, что заниматься этим
мне не следует, но, видно, как был я изначально торговцем псиной, так им и
остался, и никогда уже не стану никем другим, напиши я хоть сто
"Современных сказок", потому что откуда мне знать: может быть, и синяя
папка, тихая моя гордость, непонятная надежда моя, - тоже никакая не
баранина, а та же псина, только с другой живодерни...
Ну, ладно, предположим даже, что это баранина, парная, первый сорт.
Ну и что? Никогда при жизни моей не будет это опубликовано, потому что не
вижу я на своем горизонте ни единого издателя, которому можно было бы
втолковать, что видения мои являют ценность хотя бы еще для десятка
человек в мире, кроме меня самого. После же смерти моей...
Да, после смерти автора у нас зачастую публикуют довольно странные
его произведения, словно смерть очищает их от зыбких двусмысленностей,
ненужных аллюзий и коварных подтекстов. Будто неуправляемые ассоциации
умирают вместе с автором. Может быть, может быть. Но мне-то что до этого?
Я уже давно не пылкий юноша, уже давно миновали времена, когда я каждым
новым сочинением своим мыслил осчастливить или, по крайности, просветить
человечество. Я давным-давно перестал понимать, зачем я пишу. Славы мне
хватает той, какая у меня есть, как бы сомнительна она не была, эта моя
слава. Деньги добывать проще халтурою, чем честным писательским трудом. А
так называемых радостей творчества я так ни разу в жизни и не удостоился.
Что же за всем этим остается? Читатель? Но ведь я ничего о нем не знаю.
Это просто очень много незнакомых и совершенно посторонних людей? Я ведь
прекрасно сознаю: исчезни я сейчас, и никто из них этого бы не заметил.
Более того, не было бы меня вовсе или останься я штабным переводчиком,
тоже ничего, ну, ничегошеньки в их жизни бы не изменилось ни к лучшему, ни
к худшему.
Да что там Сорокин Ф.А.? Вот сейчас утро. Кто сейчас в
десятимиллионной Москве, проснувшись, вспомнил о Толстом эль эн? Кроме
разве школьников, не приготовивших урока по "Войне и миру"... Потрясатель
душ. Владыка умов. Зеркало русской революции. Может, и побежал он из Ясной
Поляны потому именно, что пришла ему к концу жизни вот эта такая
простенькая и такая мертвящая мысль.
А ведь он был верующий человек, подумал я вдруг. Ему было легче,
гораздо легче. Мы-то знаем твердо: нет ничего до и нет ничего после.
Привычная тоска овладела мною. Между двумя ничто проскакивает слабенькая
искра, вот и все наше существование. И нет ни наград нам, ни возмездий в
предстоящем ничто, и нет никакой надежды, что искорка эта когда-то и
где-то проскочит снова. И в отчаянии мы придумываем искорке смысл, мы
втолковываем друг другу, что искорка искорке рознь, что одни действительно
угасают бесследно, а другие зажигают гигантские пожары идей и деяний, и
первые, следовательно, заслуживают только презрительной жалости, а другие
есть пример для всяческого подражания, если хочешь ты, чтобы жизнь твоя
имела смысл.
И так велика и мощна эйфория молодости, что простенькая приманка эта
действует безотказно на каждого юнца, если он вообще задумывается над
такими предметами, и только перевалив через некую вершину, пустившись
неудержимо под уклон, человек начинает понимать, что все это - лишь слова,
бессмысленные слова поддержки и утешения, с которыми обращаются к соседям,
потерявшим почву под ногами. А в действительности, построил ты единую
теорию поля или построил дачу из ворованного материала, - к делу это не
относится, ибо есть лишь ничто до и ничто после, и жизнь твоя имеет смысл
лишь до тех пор, пока ты не осознал это до конца...
Склонность к такого рода мрачным логическим умопостроениям появилась
у меня тоже сравнительно недавно. И есть она, по-моему, предвестник если
на самого старческого маразма, то, во всяком случае, старческой
импотенции. В широком смысле этого слова, разумеется. Сначала такие
приступы меня даже пугали: я поспешно прибегал к испытанному средству от
всех скорбей, душевных и физических, опрокидывал стакан спиртного, и
спустя несколько минут привычный образ искры, возжигающей пламень, - пусть
даже небольшой, местного значения, - вновь обретал для меня убедительность
неколебимого социального постулата. Затем, когда такие погружения в пучину
вселенской тоски стали привычными, а от спиртного меня отлучили, я
перестал пугаться и правильно сделал, ибо пучина тоски, как выяснилось,
имела дно, оттолкнувшись от коего я неминуемо всплывал на поверхность.
Тут все дело было в том, что мрачная логика пучины годилась только
для абстрактного мира деяний общечеловеческих, в то время как каждая
конкретная жизнь состоит вовсе не из деяний, к которым только и применимо
понятие смысла, а из горестей и радостей, больших и малых, сиюминутных и
протяженных, чисто личных и связанных с социальными катаклизмами. И как бы
много горестей ни наваливалось на человека единовременно, всегда у него в
запасе остается что-нибудь для согрева души.
Внуки у него остаются, близнецы, драчуны-бандиты чумазые, Петька и
Сашка, и ни с чем не сравнимое умилительное удовольствие доставлять им
радость. Дочь у него остается, Катька-неудачница, перед которой постоянно
чувствуешь вину, а за что - непонятно, наверное, за то, что она твоя,
плоть от плоти, в тебя пошла и характером, и судьбой. И бутылочка
"пльзеньского" в клубе... Банально, я понимаю, - "пльзеньское", так ведь и
все радости банальны! А безответственный, для души, треп в клубе, это что,
не банально? А беспричинный восторг, когда летом выйдешь в одних трусах
спозаранку в лоджию, и синее небо, и пустынное еще шоссе, и розовые стены
домов напротив, и уже длинные синеватые тени тянутся через пустырь, и
воробьи галдят в пышно-зеленых зарослях на пустыре? Тоже банально, однако
никогда не надоедает.
Бывают, конечно, деятели, для которых все радости и горести
воплощаются именно в деяниях. Их хлебом не корми, а дай порох открыть,
валдайские горы походом форсировать или какое другое кровопролитие
совершить. Ну и пусть их. А мы - люди маленькие. С нас и воробьев по утрам
предовольно. И вот что: не забыть бы сегодня хоть коробку шоколада для
близнецов купить. Или игрушки...
Почувствовав себя на поверхности, я, не вставая, сделал несколько
физкультурных движений (более для проформы), кряхтя, поднялся и нашарил
ногами тапочки. Процедура мне предстояла такая: застелить постель,
распахнуть настежь дверь в лоджию и подвигнуться на свершение утреннего
туалета. Однако порядок был нарушен в самом начале. Едва я перебросил
подушку в кресло, как задребезжал телефон. Я взглянул на часы, чтобы
определить, кто звонит. Было семь тридцать четыре, и, значит, звонил Леня
Шибзд.
- Здорово, - произнес он низким, подпольно-заговорщицким голосом. -
Как дела?
- Охайо, - отозвался я. - Боцубоцу-са. Аригато.
- А на каком-нибудь человеческом языке можешь? - спросил он.
- Могу, - сказал я с готовностью. - Эврисинг из окэй.
- Так бы сразу и сказал. - Он помолчал. - Ну, а чем у тебя все
кончилось вчера?
- Ты о чем? - спросил я, насторожившись, потому что ни с того ни с