Был он, похоже, в моих годах, худощавый, с русыми, легко
рассыпающимися волосами, с чертами лица в общем обыкновенными и в то же
время чем-то неуловимо значительными. Что-то настораживало в этом лице,
что-то в нем такое было, что ощущалась потребность внутренне подтянуться и
говорить кратко, литературно и без всякого ерничества. Был он в синем
лабораторном халате поверх серого костюма, сорочка на нем была
белоснежная, а галстук неброский, старомодный и старомодно повязанный.
- Закройте, пожалуйста, дверь плотно, - произнес он мягким приятным
голосом.
Я оглянулся и увидел, что оставил дверь полуоткрытой, извинился и
прихлопнул створку. Затем я назвал себя. Что-то изменилось в его лице, и я
понял, что имя мое ему знакомо. Впрочем, себя он не назвал и сказал
только:
- Очень рад, если позволите, давайте взглянем, что вы нам принесли.
Пройдите сюда, присаживайтесь.
В этих простых и даже, пожалуй, простейших, обыкновеннейших словах
его прозвучало, как мне показалось, какое-то превосходство, притом
настолько значительное, что я испытал вдруг потребность объясниться,
оправдаться, что я не манкировал, что так уж сложились обстоятельства мои
в последнее время, а вообще-то я уж был здесь вчера, буквально двадцать
шагов не дошел до его двери - опять же по причинам, от меня никак не
зависящим.
Впрочем, этот приступ виноватой почтительности, острый, почти
физиологический, миновал быстро, и разумеется, я ничего такого ему не
сказал, а просто прошел к его столу, положил перед ним свою папку, а сам
сел в довольно удобное полукресло. Меня вдруг двинуло в противоположность,
захотелось вдруг развалится и ногу перекинуть через ногу, и, рассеянно
озираясь по сторонам, изрыгнуть какую-нибудь фривольную банальность вроде:
"А ничего себе живут ученые, лихо устроились!"
Но и такого, конечно, я ему ничего не сказал, и ногу на ногу задирать
не стал, а сидел смирно, прилично, и смотрел, как он придвигает к себе мою
папку, осторожно и аккуратно развязывает тесемки, а сам словно бы
улыбается длинным тонким ртом и, кажется, поглядывает на меня сквозь
рассыпавшиеся волосы-то ли с любопытством, то ли с ехидцей, но явно
доброжелательно.
Он раскрыл папку и увидел ноты. Брови его слегка приподнялись.
Бормоча неловкие извинения, я потянулся за проклятой партитурой, но он, не
отводя взгляда от нотных строчек, остановил меня легким движением ладони.
Несомненно, он-то умел читать нотную грамоту, и прочитанное, несомненно,
заинтересовало его, потому что, разрешив наконец мне изъять из папки
манускрипт падшего ангела, он посмотрел на меня невеселыми серыми глазами
и произнес:
- Любопытные, надо вам сказать, бумаги попадаются в старых папках у
писателей...
Я не нашелся, что ему ответить, да и не ждал он моего ответа, а уже
бегло, но аккуратно перелистывал копии моих рецензий на давно уже гниющие
в редакционных архивах поделки из самотека, копии аннотаций на японские
патенты, рукописи моих переводов из японских технических журналов и прочий
хлам, оставшийся от тех моих тяжелых лет, когда меня перестали печатать и
принялись поносить...
Он листал, надеясь, видимо, отыскать в этой груде хлама что-нибудь
хоть мало-мальски полезное, и мне стало ужасно стыдно, и я почувствовал
себя последней свиньей, что вот сидит передо мною человек, строгий и
невеселый, не халтурщик какой-нибудь и не конъюнктурщик, и Сорокина он,
видимо, читал, и ждал от Сорокина серьезный материал, на который можно
было бы опереться в работе, элементарной порядочности ждал он от Сорокина,
а Сорокин приволок ему мешок дерьма и вывалил на стол - на, мол,
подавись...
Такие примерно переживания терзали меня, когда он закрыл наконец
позорную папку, положил на нее бледные руки с длинными худыми пальцами и
снова на меня посмотрел.
- Я вижу, Феликс Александрович, - произнес он, - что вас вовсе не
интересует объективная ценность вашего творчества.
Не знаю, содержался ли в его словах или тоне упрек, но я из
плебейского чувства противоречия сейчас же ощетинился.
- Это почему же вы так полагаете?
- Ну а как же? - он постучал ногтем по папке. - Из этого материала,
который вы мне принесли, только и следует, что у вас скверный почерк и что
в Японии много работали над топливными элементами.
Вздорный демон склоки заворочался во мне, выталкивая наружу
злобно-трусливые оправдания: "Знать ничего не хочу, сказано было-любую
рукопись, вот вам из любых, пожалуйста, сами не знают, что им надо, а
потом сами недовольны...". Но ничего подобного говорить я не стал, а
сказал, поникнув:
- Так уж вышло...
И добавил, неожиданно для себя:
- Не сердитесь, пожалуйста.
- Ну что вы, - произнес он и вдруг улыбнулся странной
печально-ласковой улыбкой. - Как же мне на вас сердится, Феликс
Александрович? В сущности, ведь это нужнее вам, чем нам.
И тут до меня дошло, какую поразительную вещь сказал он минуту назад.
- Позвольте, - проговорил я, почему-то понизив голос. - Вы шутите,
наверное? В каком смысле вы это сказали - про объективную ценность?
- В самом прямом, - ответил он, перестав улыбаться.
- Да разве же это возможно? Это что же, надо понимать, что вы здесь
изобрели Мензуру Зоили?
- Почему бы и нет? И Мензуру, и многое другое...
- Но позвольте! Это же бессмыслица! Какая может быть у произведения
объективная ценность?
- Почему бы и нет? - повторил он.
- Да хотя бы потому... это же, простите, банальность! Мне, например,
нравится, а вас от каждого слова тошнит. Сегодня это гремит на весь мир, а
завтра все забыли...
- Все это, Феликс Александрович, верно, но какое это имеет отношение
к объективной ценности?
- А такое это имеет отношение к объективной ценности, - сказал я,
горячась, - что объективно ценное произведение должно быть и для вас
ценно, и для меня ценно, и вчера было ценно, и завтра будет ценно, а этого
не бывает, этого не может быть!
Однако он возразил, что я путаю объективную ценность с ценностью
вечною. Вечных ценностей не бывает действительно, ничего не бывает в
литературе и искусстве такого, что бы ценилось всеми и всегда. Но не
замечал ли я, что многие произведения, отгремев, казалось бы, свое,
проживши, казалось бы, свою жизнь, вдруг возрождаются спустя века и снова
гремят и живут, и еще даже громче и энергичнее, нежели раньше?
Может быть, имеет смысл такую вот способность заново обретать жизнь
как раз и считать мерою объективной ценности? Причем это всего лишь один
из возможных подходов к проблеме объективной ценности... Существуют и
другие, более функциональные, более удобные для алгоритмизации...
Я слушал его и физически ощущал, как горячность моя уходит, словно
вода в песок. Я люблю поспорить, особенно на такие вот отвлеченные,
непрактичные темы. Но мое представление об отвлеченных спорах непременно
предполагает вполне определенную атмосферу: легкая эйфория, уютная
компания, кофейничек, естественно, и в перспективе второй кофейничек, коль
скоро возникнет в нем необходимость. Здесь же, среди шершавых шкафов, в
мертвенном свете ртутных трубок, среди рулонов и графиков, и не в уютной
компании, а в обществе человека, перед которым я испытывал робость... Нет,
граждане, в такой обстановке я вам не спорщик.
И словно бы угадав эти мои мысли, он произнес:
- Впрочем, спорить об этом, Феликс Александрович, не имеет никакого
смысла. Машина для измерения объективной ценности художественных
произведений, Мензура Зоили, как вы ее называете, создана. И уже довольно
давно. И вот когда она была создана, Феликс Александрович, возник другой
вопрос, гораздо более важный: да нужна ли кому-нибудь объективная ценность
произведения? Чрезвычайно поучительна судьба первой действующей модели
такой машины, а также ее изобретателя... Простите, я вас не утомляю?
Жутковатое предчувствие уже овладело мною, и я поспешно закивал, всем
видом своим давая понять, что нисколько не утомлен и очень жду
продолжения.
И не обмануло меня предчувствие. Он рассказал мне, как три десятка
лет назад молодой изобретатель-энтузиаст привез на мотоцикле в
писательский Дом творчества в Кукушкине свою первую модель "Изпитала" -
"измерителя писательского таланта"; и о том, как Захар Купидоныч без
разрешения подбросил в машину рукопись Сидора Аменподестовича и потом с
восторгом зачитал в столовой заключение "Изпитала", никого, впрочем, не
удивившее; и о том, какая безобразная драка произошла возле равнодушной
машины между Фливием Веспасиановичем и бестактным редактором издательства
"Московский литератор"; и о том, как был безнадежно испорчен юбилей
Гауссианы Никифоровны, когда пропали даром сто семь порций осетрины на
вертеле и филе по-суворовски, доставленные из клуба на персональном ЗИСе;
и как Лукьян Любомудрович тщился подкупить изобретателя, чтобы тот
подкрутил что-нибудь в своем проклятом аппарате, - предлагал сначала ящик
водки, потом деньги и, наконец, жилплощадь в одном из высотных зданий...
Словом, о том, как восемь дней в Доме творчества в Кукушкине стоял ад
кромешный, а в ночь на девятый день машину разнесли вдребезги, а еще через
день Мефодий Кирилыч закончил эту историю в полном соответствии с
исчезнувшими правилами разрешения конфликтов.
Жадно выслушав эту историю, я спросил, едва он замолчал:
- Значит и вы знали Анатолия Ефимовича?
- Разумеется! - ответил он с некоторым даже удивлением. - А почему вы
сейчас о нем вспомнили?
- Ну, как же? Ведь все то, что вы мне сейчас рассказали, это замысел
комедии, которую покойный Анатолий Ефимович хотел написать...
- А, да, - произнес он, как бы вспомнив. - Только он, знаете ли, не
только хотел написать. Он и написал эту комедию. Он и себя там вывел - под
другим именем, конечно. А в марте пятьдесят второго года все это и
произошло в Кукушкине...
Что-то резануло меня в этой последней фразе, но я уже зацепился за
другую, как мне казалось, несообразность.
- Что значит - написал? - возразил я. - Мне Анатолий Ефимович все это
рассказывал буквально за месяц до кончины. Именно как замысел комедии
рассказывал!..
Он усмехнулся невесело.
- Нет, Феликс Александрович. Когда он вам это рассказывал, пьеса уже
четверть века как была написана. И лежала она в трех экземплярах,
отредактированная, выправленная, вполне готовая к постановке, в ящике его
стола. Помните его стол? Огромный, старинный, с множеством ящиков. Так вот
слева, в самом низу и лежала эта его комедия с неуклюжим названием
"Изпитал".
Он произнес это так веско и так в то же время грустно, что мне ничего
другого не оставалось, как немного помолчать. И мы помолчали, и он снова
раскрыл мою папку и принялся перелистывать рукописи.
Я чувствовал легкую обиду на Анатолия Ефимовича, что не доверился он
мне и не показал этот кусочек своей жизни, а ведь казалось мне, что он
меня любит и отличает. Хотя, с другой стороны, кто я ему был такой, чтобы
мне доверять? Бесед своих удостаивал в кухне за чаем, где принимал только
близких, и на том спасибо...
Но одновременно с легкой обидою испытывал я и удивление. Удивляло
меня не то, что Мензура Зоили, оказывается давно уже изобретена и
опробована. Меня удивляло, что я не испытываю по этому поводу удивления.
Как-никак реальное существование такой машины опрокидывало многие мои
представления о возможном и невозможном...
Наверное, все дело было в том, что сама личность моего собеседника до