всех и слушать и говорить на ту тему, которую он, тамада, привносит.
Но там дежурные темы, переходящие из застолья в застолье. Однако можно
говорить и более целенаправленно, заставив людей задуматься, расшевелив их
и даже вызвав энтузиазм.
За столом сидело более десяти человек. И уже вокруг Грибача начали
проскальзывать словечки: "поплавок, поводок, мормышка, Шоша и Лама"; уже
Алексеев что-то рассказывал Гончару про саратовского мужика Степана
Стышнова; уже Закруткин показывал Бровке над полом, какой высоты у него
дог...
Тогда я понял, что нужно объединяющее начало. Не бог весть какое я
произнес слово, но все же, пока я говорил, было тихо, слушали.
-- Может случиться, что на улице меня остановит милиционер. Остановит
и спросит, кто я такой? Я покажу ему свои документы. Вот -- паспорт. Имя,
год рождения, место рождения. Вот удостоверение о том, что я член
редколлегии "Литературной газеты". В дальнейшем я могу показать книги,
которые я написал, и он получит полное представление о том, что я и кто
я... Но если окажется, что все документы я забыл дома? Хорошо, в Москве
можно справиться. Но бывали же случаи на фронте, когда человек без
документов оказывался в расположении другой части и был обречен если не на
самый худший исход, то на злые мытарства. Бывают, видимо, кульминационные,
а может быть, трагические моменты в истории каждого народа, когда ему надо
держать ответ, когда ему надо брякнуть своими документами, а кто же он
такой, этот народ? Вот спросят меня за границей, кто я? Отвечу -- русский.
-- А что такое -- русский?
-- Ну... Русский -- это Андрей Рублев, Лев Толстой, Достоевский,
Чехов, Менделеев, Шаляпин, Рахманинов, Чайковский.
При необходимости более подробного ответа можно напомнить и подробнее,
что же такое русский. Это города: Москва, Петербург, Киев, Новгород, Нижний
Новгород, Тобольск, Вологда, это Александр Невский, Минин, Пожарский,
Бородино, Сергей Радонежский, Куликово поле, более свежая слава --
Сталинград... Проще говоря, народ -- это то, что он сотворил, создал,
свершил за всю свою многовековую историю. Вот сидит Александр Терентьевич
Гончар, Олесь Гончар. Кто он и кто его народ? Отнимите у него
Котляровского, Шевченко, Ивана Франке, Запорожскую Сечь, отнимите у него
"Реве та стогне Днипр широкий", отнимите у него Наталку Полтавку или
удивительную песню "Скуковала занате зозуля", да и вообще украинскую песню,
красивее которой я ничего не слышал на свете, отнимите у народа самого
Олеся Гончара с Дмитром Павлычкой, Максимом Рыльским, с Тычиной и
Сосюрой... Или вот Петр Устинович, дорогой Петрусь... Я уж не буду
распространяться о Янке Купале, о Якубе Коласе, но ваши полесские легенды,
ваша "Лявониха", даже ваша мачанка...
Петрусь глядел завороженными глазами, как, впрочем, и Максим Танк, как
и Гончар. Отвыкли они, что ли, от таких речей за столом? Но тишина
наступила мертвая, гробовая.
-- Так что же значит -- лишить народ прошлого? Это значит раздеть его
догола и выпустить без документов, без всякой одежонки на холодный,
жестокий ветер истории. Как же он докажет, кто он и что он? Но разве не то
же самое происходит, когда наши великие города лишаются своего лица, когда
забываются наши песни, когда к общему знаменателю приводится наш язык,
приводится к среднеграмматическому, выхолощенному, бездушному языку. Лишить
народ его прошлого -- это значит оставить его без документов, выпустить его
голым. Недавно в нашем селе -- застолье, так называемая складчина. Сидят
мужики и бабы, выпили, дело дошло до песен. А петь уже не умеют. Орут кто
во что горазд. И это пение? Русское многоголосое пение, с верхами, с
низами, с душой? Но народ, разучившийся петь свои народные песни, не теряет
ли права называться уже народом, не превращается ли он просто в население
данной страны? Я понимаю, что я говорю жестокие вещи. Но так ли уж я не
прав? А выпить я хочу за то... Мы не мальчишки здесь, а, как говорится, --
мастера культуры, так вот за то, чтобы ваши имена остались хоть буковкой,
если не строкой, в том документе, который, может быть, еще спросится у
народа в наиболее трагические моменты его истории!
Я понял, что от разговоров о рыбалке мы ушли на этот раз до конца
вечера. Все вскочили, чтобы выпить за мой тост. Остался сидеть только
Закруткин, и то со своей целью. Едва мы все чокнулись, как он забарабанил
по столу двумя ладонями, изображая барабанную дробь и таким образом
аккомпанируя сам себе. Вдруг высоко и уверенно взвилась лихая казачья
песня. Алексеев, Стаднюк, не впервые сидящие с Закруткиным за одним столом,
слаженно подхватили, и вот уже заколыхалось со степного кургана на степной
курган конное войско, и степной волей повеяло со всех сторон:
Ах, что это за донские казаки
Колют, рубят, ах, сажают на штыки.
А кто первым до редута добежит,
Тому крест, и честь, и слава надлежит.
Между куплетом со свистом в пальцы, с гиканьем (Закруткин в это время левой
рукой продолжал барабанить по столу, а правую вскидывать вверх и как-то
очень выразительно вертел там кистью, при том, что, сидя на стуле, ритмично
подрагивал, словно ехал в седле), так вот между каждым куплетом со свистом
и гиканьем обрушивался залихватский припев, подхватываемый, видимо, там,
тогда, на Дону, всем едущим с кургана на курган войском. Изобразить этот
припев на бумаге невозможно. Возгласы "э!" и "эй!" переливались один в
другой, и все это вместе со свистом и гиканьем производило ошеломляющее
впечатление. Куплеты Закруткин выводил один, задорно и уверенно, как и
полагается казачьему запевале.
На редуте мы стояли как стена,
Пуля сыпалась, жужжала как пчела.
Э-эй, эх-э-эй (свист в пальцы), жги, коли!
Пуля сыпалась, жужжала как пчела.
Закруткин распелся, вошел в раж. Песня следовала за песней. Не успевала
отзвучать печальная и протяжная "Поехал казак на чужбину далеку на верном
своем на коне вороном", как нарастала торжественная, похожая на гимн и на
самом деле бывшая донским гимном "Уж ты Дон, ты наша родина, вековой наш
богатырь".
Но тут опять срывались на строевые, на боевые песни, И я не поверил
своим ушам, когда сотряслись стены моей квартиры от невозможных, казалось
бы, в советской действительности песенных слов:
Мы, донские казаки, Царю верно служим, Точим сабли и штыки, Никогда не
тужим.
Всегда получается сверх ожидания. Все возбудились, воспряли, словно
сила, которой рождены были пропетые песни, чудесным образом влилась в нас,
оживила, объединила. Но у меня еще кое-что было на уме, к чему легко было
совершить переход после песен Закруткина.
-- Не хотите ли услышать настоящий хор донских казаков?
-- Ростовский ансамбль песни и пляски?
-- Да нет, хор донских казаков. Настоящих. Расписанных по станицам, но
только живущих вдали от родины.
-- Донские казаки живут на Дону. А те, что вдали... Это так, отребье.
-- Так мы и Бунина с Шаляпиным запишем в отребье. Кроме того, что же
их здесь ждало бы, если бы остались? Вы знаете, что чудом сохранился в
архивах циркуляр Свердлова о так называемом расказачивании России, то есть
о полном физическом истреблении донских казаков? Все после этих моих слов
обратились к Закруткину, как бы ища у него опровержения (а может быть, и
подтверждения, кто знает?) мною сказанного. Закруткин опустил голову.
-- Да, это было. Самое страшное, что циркуляр этот был приведен в
исполнение. Окружали ночью станицу...
-- Кто окружал?
-- Словечко ЧОН вам знакомо? Так вот, спецотряды ЧОНы, и окружали.
Главным образом латыши. Ну а коллективизация доделала остальное. Говорят,
около двух миллионов казаков было уничтожено на Дону.
Я почувствовал, что хватил лишку. Грибач нахмурился. Новиченко сделал
вид, что разговаривает с моей женой. Вот тебе и пульс! Только что
показалось мне, что все они ожили, оживились, словно проснулись, словно
брызнули на них живой водой. Пробудилось что-то в каждом драгоценное,
свежее, настоящее. Но вот еще один шаг, и мертвенная маска стягивает живое
еще минуту назад лицо, холодеет взгляд, цепенеют слова, умерщвляются
чувства.
-- Ну, ладно, не будем спорить, какие казаки лучше. Послушаем, как они
поют.
Все же казачий репертуар Закруткина не был столь неожиданным.
Во-первых, мало ли что -- казачьи песни. Да и не впервые, наверное,
Закруткин выступает с ними в застолье. Когда же обрушились первые волны
великой ектеньи, а потом и великой панихиды, то быстрая смена эмоций шла по
следующему порядку: недоумение, удивление, потрясение, восторг. Впрочем,
правомочно ли применять слово "восторг" к восприятию великой панихиды?
Пусть будет печаль, восхищение, благоговение. Но если поискать одно слово,
то, пожалуй, самым подходящим было бы коротенькое слово "шок". "За
Отечество на брани убиенных..." На главных словах Закруткин выбежал из-за
стола, прижимая платок к глазам. Грибачев (самый ортодоксальный, самый
правофланговый "автоматчик") первым разверз уста:
-- А что? А? Если и тебе... И по твоей смерти... Такие же слова и
такое пение...
Когда ошеломление немного прошло (для облегчения перехода выпили еще
по рюмке), Петрусь Бровка заявил, что на него нахлынули воспоминания, и
начал вдруг петь белорусские колядки.
Значит, сидит оно где-то в человеке? Через все собрания и совещания,
через все тупые доклады, через всю вату наших статей и устных слов, через
все премии и ордена, через всю свою писательскую и человеческую проституцию
несет человек в глубине души крохотный огонек, искру духа, искренности,
добра. И вот стоит только подложить к ней сухую травку, как занимается
огонек. Вот он, пульс, пульсяга, о котором твердил Кирилл Буренин. Но
неужели есть такие, что и совсем без пульса, совсем без искры, без надежды
на огонек, законченные трупяги? Чаще мне потом приходилось сталкиваться с
другим: все поймет человек, воспрянет, пустит слезу и... сделает
решительный шаг назад. И сделает вид потом, что ничего не слышал и ничего
не понял.
В каждом, в каждом, если это только не сознательные враги типа
Урицкого, Менжинского, Свердлова и т.д., скажем так -- в каждом русском
человеке хранится в глубине живая искорка, вопрос лишь длительности
оживления трупа, реанимации духа.
Один сразу открывает глаза и делает вдох, других придется оживлять в
течение долгого времени.
Нам всем так понравились колядки Петра Устиновича, что тотчас возникло
желание записать их на магнитную ленту. Но Петрусь посерьезнел, посуровел,
согнал со своего лица доброе человеческое выражение, надел на него унылую,
серую, мертвенную маску и сказал:
-- Нет, я не хотел бы, чтобы это было записано.
Я теперь часто слушал хор донских казаков в магнитофонной записи.
Возникали при этом воспоминания самого раннего детства, когда мать водила
меня в нашу сельскую церковь. И свечи, и огоньки лампад, и золотистое
мерцание икон, и церковный запах. Всего этого стало как бы не хватать,
когда звучала церковная музыка. Я поделился своими переживаниями с
Кириллом.
-- Так можно сходить.
-- Куда сходить?
-- В церковь. Во время службы.
Эта простая мысль была для меня столь неожиданной, что, видимо,
отобразилось что-то такое на моем лице, ибо Кирилл засмеялся и заговорил в
своей обычной манере:
-- Конечно, попустительство и недоработка советской власти, но в
Москве осталось несколько очагов мракобесия, где сохраняется опиум для
народа. Временно, конечно, из политических соображений. Чтоб иностранцы,
туристы видели -- у нас свобода религии, свобода вероисповедания. Я думаю,
что оставлен один процент в масштабах страны, и даже меньше. Опиум,
Владимир Алексеевич, опиум. Надо искоренять. "Религио" -- значит объединяю,
соединяю. Один смысл -- соединяется человек с Богом, другой смысл -- люди