Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал.
Шел малютка по деревне,
Посинел и весь дрожал.
Шла старушка той деревней,
Увидала сироту.
Приютила, обогрела
И поесть дала ему.
-- Да, я помню с детства эти стихи. Староваты, конечно. И слабоваты...
-- Хм. Староваты и слабоваты. Да ведь в них -- сразу же понятие о
добре. Человечность. Сострадание. Заряд добра. Тут и жалость к сироте, и
радость от того, что он оказался в тепле, и накормлен, и благодарен
старушке. И вообще -- человечность. В то время как все советские детские
стихи несут только одну чистую и сухую информацию. Мертвую информацию. "В
лесу родилась елочка" -- тоже не Бог весть какие стихи. Да ведь на них
выросли поколения русских людей. Там и мужичок с топором, и трусишка зайка
серенький, и лошадка мохноногая, и сама елочка, представьте -- живая. И
жалко елку. И ощущение, что не зря она срублена... "И много, много радости
детишкам принесла". Это для сердца. Для детского сердечка, вернее сказать.
Сколько теперь стихов и песен о елках? "Елка, елка, зеленая иголка".
Чувства же ни на грош. В них нет народности, нет русского духа. Никакого
духа. Они бездушны. Голая информация. "Летят самолеты, строчат пулеметы".
Горох об стенку. А где понятия, самые первые, необходимые,
элементарные понятия о добре и зле? Положим, твой кумир, твой любимый поэт
В. Маяковский написал для детей "Что такое хорошо и что такое плохо". Но и
тут -- голая информация. Только для головы. Сопереживания же нет. Разбудить
сострадание в детском сердце -- великая задача поэзии. Нам, ну, не нам,
детям, нам, когда мы были детьми, жалко сироту, бредущего в морозный вечер
по пустой деревенской улице. Мы болеем за него душой. Мы радуемся, как
будто это не он, а мы сами попали в теплую избу старушки. Но где же момент
сострадания в стихах Маяковского? Его нет. Ноль. Вот я и ткнул носом зам.
министра в "Родную речь", во всех этих Барто, Маршаков, Хавкиных. Пусть
почешет в затылке.
-- Думаешь, дошло до него?
-- Дошло, не дошло, а говорить надо. Что-нибудь да дойдет. Не до него,
так до другого. Как говорила Жанна д'Арк: "Если не мы, то кто же?"
Согласимся, что никто, кроме нас, ничего такого не скажет. Значит, должны
говорить мы. Должны!
Между тем Лиза долисталась в книжке до стихотворения Блока о вербочках
и спросила, помню ли я его.
-- Конечно, помню, даже и наизусть.
-- Прочитай, -- потребовал Кирилл
-- Внимание, все слушают Александра Блока в исполнении Владимира
Алексеевича
-- Ну... как там...
Мальчики и девочки
Свечечки и вербочки
Понесли домой.
Огонечки светятся,
Прохожие крестятся,
И пахнет весной.
Ветерок удаленький,
Дождик, дождик маленький,
Не задуй огня.
Воскресенье вербное,
Завтра встану первая
Для святого дня.
-- Чудо! -- сразу взвился Кирилл. -- Какая трогательность, какая
душевность, какая светлота! Лисенок, кинь из современных детских стихов,
чтобы подчеркнуть.
-- Стоит ли после таких стихов? Портить...
-- Для озлобления. Кинь! Лиза, как всегда, ко всему готовая, сказала:
-- Ну вот, хотя бы Маршак. Классик детской литературы:
Дети нашего двора.
Вы его хозяева.
На дворе идет игра
В конницу Чапаева.
Едет по двору отряд,
Тянет пулеметы.
Что за кони у ребят --
Собственной работы!
Что за шашки на боку!
Взмахом этой шашки
Лихо срубишь на скаку
Голову ромашке.
Вот так: скачи, коли, руби! Воспитание ненависти. Вместо того, чтобы
воспитывать любовь к цветку, беречь его любоваться: руби ему голову. Целые
поколения воспитывались не на любви к ближнему, а на ненависти. Кто помнит,
с чего начинается прославленный советской пропагандой роман "Как закалялась
сталь"? Священник, учитель Закона Божия, спрашивает учеников: кто приходил
перед Пасхой к нему домой сдавать уроки? Оказывается, один из этих учеников
насыпал в пасхальное тесто махорки. Мелкий пакостник. А ведь это будущий
герой романа Павка Корчагин. И с него должны были все брать пример.
Только что мы слышали прекрасное стихотворение Блока о Вербном
воскресенье. О мальчиках и девочках, несущих домой из церкви зажженные
свечечки. А теперь сравните. Из современной книги для чтения:
Анна Ванна,
Наш отряд,
Хочет видеть Поросят.
Мы их не обидим,
Поглядим и выйдем...
Комментарии излишни. Там дух, а здесь? Выхолащивание души начинается с
детства. Кастрация духа.
-- Но как вставить про Вербное воскресенье в современную хрестоматию?
Религиозный мотив. Свечечки, вербочки.
-- "Религия" в переводе на русский язык значит "объединяю", -- с
проступившим металлом в голосе возразил Буренин -- Только тот, кто
стремится к разъединению народа, только тот, кто стремится к его разобщению
и превращению народа в население, начинает беспощадную борьбу против
религии. Некогда мне сейчас распространяться на эту тему, но когда-нибудь в
другой раз обещаю. Скажу только, что, во всяком случае, это есть великая
красота. Лисенок, поставь пластинку. Хор донских казаков.
Сейчас услышите. А потом Шаляпин. Или сперва Шаляпин? Нет, давайте
сперва хор. Тишина. Полная тишина.
Но призывать к тишине не было уже надобности, как, наверное, не надо
было призывать людей ко вниманию при начавшемся в городе землетрясении.
Сказать, что я был ошарашен, ошеломлен, потрясен до глубин души, значит
ничего не сказать про то состояние, в которое меня ввергли первые же
мгновения музыки.
Где же это я бродил и плутал до сих пор, что только на каком-то
сороковом году своей жизни слышу впервые это? Неужели оно было и раньше, до
этого дня, а я о нем не знал? В какой же темноте, в каком же слепом
неведении надо было жить, чтобы восторгаться песенками вроде "Каховки" или
"Тачанки", вроде "Катюши" или "Подмосковных вечеров"? Не подозревая, что
существует на свете такая сила? Именно сила. Первое, что я почувствовал, --
силу. Могущество. Подхватило волной, захватило дух. Это была, как я теперь
знаю. Великая ектенья в сопровождении хора донских казаков в Париже,
записанная на большую пластинку и оказавшаяся каким-то образом в руках
Буренина. Хор донских казаков и привнес в ектенью, могучую саму по себе,
тот воинствующий элемент, который превратил проникновенную молитву в шквал,
в ослепительный взрыв, в цунами.
Я тогда не разобрал всех слов, не знал их, слышал впервые, но все же
отдельные фразы или, вернее, обрывки фраз доходили до сознания. Да и трудно
было бы их разобрать, не зная заранее, потому что каждый стих ектеньи,
провозглашаемый дьяконовским басом, тотчас захлестывался волной хора:
"Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй!" Когда же бас
явственно и громогласно выделил: "Еще молимся о богохранимой державе
Российской и о спасении ея", когда и эти слова потонули в хоровом волнующем
ликовании, спазм сжал мне горло, и Лиза, взглянув на меня в это мгновение,
увидела, что по моей щеке проползла слеза. Как я понял, после этой слезы я
стал для них ясен и бессомненен до конца, как если бы они сами. Дорога по
дальнейшим ступеням была открыта.
-- Я должен это иметь. Где взять, сколько стоит?
-- Выход, Владимир Алексеевич, только один. Поехать сейчас в магазин,
купить магнитофон и переписать эту пластинку на магнитную ленту. Можно
будет слушать хоть день и ночь.
-- Да, я сейчас же еду в магазин. Но послушайте... Эта сила... Как же
она оказалась побежденной? Как она поддалась? Что случилось? Если бы я был
частицей такой силы, я конечно, был бы готов за нее умереть, это само
собой, но кроме того, я чувствовал бы себя счастливым человеком. Что же
произошло, что русские люди...
Но тут зазвонила входная дверь. Кирилл бросился открывать.
-- Сергей Митрофанович! Прошу, прошу. Познакомьтесь, писатель.
Редактор газеты...
-- Да мы, наверное, знакомы, -- говорил вновь прибывший. Это вы меня
не помните, а я вас хорошо помню. На совещании молодых в сорок седьмом
году...
-- Возможно.
-- Над чем работаете, что новенького? А вы, Кирилл, что хотели бы
показать?
Кирилл начал расставлять перед редактором газеты свои
фотографии-картины такого размера, как будто это и правда были картины.
-- Тобольск, -- пояснил он, -- ворота Сибири. Иртыш. "Покорение
Сибири" Сурикова -- это там. Потрясающая красота. Белокаменный кремль на
высоком холме. Вокруг внизу деревянные дома -- каждый имеет свое лицо.
Чудо! -- Но ведь это все старина.
-- Я за ленинское отношение к наследию прошлого. Великий вождь нас
учил...
Я не стал дожидаться конца разговора, мне не терпелось в магазин, где
продаются магнитофоны. Пластинку я уже нес под мышкой, завернутую в газету
Елизаветой Сергеевной и даже перевязанную веревочкой.
Недели две спустя у меня дома собралась большая компания. Как раз
заседал комитет по присуждению Ленинских премий. Обычно, когда собираются
писатели из республик по какому-нибудь случаю, вроде пленума, или вот
комитета, или съезда, возникают в двух-трех домах такие ежевечерние
компании. Соберет хлебосольный Стаднюк человек десять-пятнадцать, все
больше своих "хохлов" -- Гончар, Новиченко, Зарудный, Загребальный, Земляк.
Примкнут к ним белорусы, скажем. Танк и Бровка, да еще из донских казаков
Калинин с Закруткиным...
У Симонова в это же время грузинская группа -- Ираклий Абашидзе, Карло
Каладзе, Бесо Жтенти, Иван Тарба. В соединении с ними могут быть Камил
Яшен, Мирзо Турсун-заде из Средней Азии. Где-нибудь у Грибачева соберутся
Прокофьев, Кочетов, Бубенов и другие "автоматчики". Когда же и пообщаться
писателям, если не во время мероприятия, собирающего их в Москве.
Я тоже поговорил с одним, послал записку другому, и собралось у меня
вечером в чем-то однородное, но в чем-то и пестрое застолье. Конечно, все
были славяне. Олесь Гончар, Леонид Новиченко, Петрусь Бровка, Максим Танк,
Михаил Алексеев, Николай Грибачев, Виталий Закруткин, Иван Стаднюк... Всех
теперь и не вспомнишь.
Но уже тогда становилось ясно, что славянин славянину рознь.
Яшин тоже русский мужик, и по духу, может быть, ближе мне многих
приглашенных сюда, но с этой компанией был бы несовместим. У Симонова он
был бы приемлем, как и я сам. Но Симонов здесь, у меня, не прошел бы, хоть
и здесь тоже не разные ли люди: Гончар и Грибачев? Но барьер
несовместимости пока не возник. Могут сидеть в одной компании. Я у Симонова
мог бы сидеть. В другом составе я и к себе мог бы его позвать. Ну, скажем,
так: Симонов, Тихонов, Дудин, Сурков, Корнейчук, Гамзатов... Но тогда уж
при этом составе не пришло бы в голову продемонстрировать во всеуслышание
мою новую магнитофонную запись. Как будто все одинаковые, советские, из
одного Союза советских писателей питомцы, но сколько разных тонких
оттенков.
Есть закон -- если за столом сидит больше семи человек, то стол
начинает дробиться на разговорные группы, на разговорные очаги. Чтоб
разговор за столом был одним и общим, не должно быть более семи человек.
Закон. Но есть выход из положения. Надо тогда говорить самому, объединять
всех, если не процессом общего разговора, то процессом общего слушания.
Нечто вроде грузинского тамады, который объединяет же весь стол, заставляет