А Иван-стеклодув, воротясь со свидания, выдул двух смешных стеклянных
чёртиков, как бы с винтовками, связал клетку из стеклянных прутков, а в ней
подвесил на серебряной ниточке стеклянный же грустно позвенивающий ясный
месяц.
Полдня простиралось над Москвой низкое мутное небо, и было нехолодно. А
перед обедом, когда семеро заключённых ступили из голубого автобуса на
прогулочный Дворик шарашки, -- первые нетерпеливые снежинки кое-где
пролетали по одной.
Такая снеговинка, шестигранная правильная звёздочка, упала и Нержину на
рукав старой фронтовой порыжевшей шинели. Он остановился посреди двора и
глубоко заглатывал воздух.
Старший лейтенант Шустерман, оказавшийся тут, предупредил, что время
сейчас не прогулочное и надо зайти в здание.
Это было досадно. Не хотелось, да просто невозможно было никому
рассказывать о свидании, ни с кем делиться, искать ничьего участия. Ни
говорить. Ни слушать. Хотелось быть одному и медленно-медленно протягивать
через себя всё это внутреннее, что он привёз, пока оно ещё не расплылось, не
стало воспоминанием.
Но именно одиночества -- не было на шарашке, как и во всяком лагере.
Всегда везде были камеры, и купе [вагон-заков], и теплушки телячьих вагонов,
и бараки лагерей, и палаты больниц -- и всюду люди, люди, чужие, и близкие,
тонкие и грубые, но всегда люди, люди.
Войдя в здание (для заключённых был особый вход -- деревянный трап вниз и
потом подвальный коридор), Нержин остановился и задумался -- куда ж идти?
И придумал.
Чёрной задней лестницей, по которой никто почти не ходил, минуя
составленные там в опрокидку ломаные стулья, он стал подниматься на глухую
площадку третьего этажа.
Эта площадка была отведена под ателье художнику-зэку Кондрашёву-Ива'нову.
К основной работе шарашки он не имел никакого отношения, содержался же тут в
качестве крепостного живописца: вестибюли и залы Отдела Спецтехники были
просторны и требовали украшения их картинами. Менее просторны, зато более
многочисленны были собственные квартиры замминистра, Фомы Гурьяновича и
других близких к ним работников, и ещё более настоятельной необходимостью
было -- украсить все эти квартиры большими, красивыми и бесплатными
картинами.
Правда, Кондрашёв-Иванов плохо удовлетворял этим запросам: картины он
писал хотя большие, хотя бесплатные, но [не красивые]. Полковники и
генералы, приезжавшие осматривать его галерею, тщетно пытались ему
втолковать, как надо рисовать, какими красками, и со вздохом брали то, что
есть. Впрочем, вправленные в золочёные рамы, картины эти выигрывали.
Нержин, миновав на всходе большой уже законченный заказ для вестибюля
Отдела Спецтехники -- "А.С. Попов показывает адмиралу Макарову первый
радиотелеграф", вывернул на последний марш лестницы и, ещё прежде, чем
самого художника, увидел прямо вверху, на глухой стене под потолком --
"Изувеченный Дуб", двухметровой высоты картину, тоже законченную, которую,
однако, никто из заказчиков не хотел брать.
По стенам лестничного пролёта висели и другие полотна. Кое-какие были
укреплены на мольбертах. Свет сюда давали два окна -- одно с севера, другое
с запада. И сюда же, на лестничную площадку, выходило решёткой и розовой
занавеской оконце Железной Маски, не дотянувшееся до божьего света.
Ничего более не было здесь, ни даже стула. Вместо того -- два чурбачка
стойком, повыше и пониже.
Хотя лестница худо отапливалась, и здесь была устоявшаяся холодная
сырость, телогрейка Кондрашёва-Иванова лежала на полу, а сам он, вылезающий
руками и ногами из своего недостаточного комбинезона, неподвижно стоял,
длинный, негнущийся, и как будто не мёрз. Большие очки, укрупнявшие и
устрожавшие его лицо, прочно держались за уши, приспособленные к постоянным
резким поворотам Кондрашёва. Взгляд его был упёрт в картину. Кисть и палитру
он держал в опущенных на всю длину руках.
Услыша осторожные шаги, оглянулся.
Они встретились глазами, ещё продолжая каждый думать о своём.
Художник не был рад посетителю -- он нуждался сейчас в одиночестве и
молчании.
Но более того -- он был рад ему. И, не лицемеря ничуть, а даже с
непомерным восторгом, такая привычка у него была, воскликнул:
-- Глеб Викентьич?! Милости прошу!
И гостеприимно развёл руками с кистью и палитрой.
Доброта -- обоюдное качество для художника: она питает его воображение,
но и разрушает его распорядок.
Нержин застенчиво замялся на предпоследней ступеньке. Он сказал почти
шёпотом, будто ещё кого-то третьего боялся здесь разбудить:
-- Нет, нет, Ипполит Михалыч! Я пришёл, если можно?.. помолчать здесь...
-- Ах, да! ах, да! ну, разумеется! -- так же тихо закивал художник, быть
может уже по глазам заметив или вспомнив, что Нержин ездил на свидание. И
отступил, как бы раскланиваясь и показывая кистью и палитрой на чурбачок.
Подобрав полы шинели, которые в лагере он уберёг от обрезания, Нержин
опустился на чурбак, откинулся к балясинам перил и -- очень ему хотелось
закурить! -- не закурил.
Художник уставился в то же место картины.
Замолчали...
В Нержине приятно-тонко ныло разбуженное чувство к жене.
Как будто в драгоценной пыльце были те места пальцев, которыми он на
прощанье касался её рук, шеи, волос.
Годами живёшь без того, что отпущено на земле человеку.
Оставлены тебе: разум (если он вмещается в тебя). Убеждения (если ты до
них созрел). И по самое горлышко -- забот об общественном благе. Кажется --
афинский гражданин, идеал человека.
А косточки -- нет.
И одна эта женская любовь, которой ты лишён, словно перевешивает весь
остальной мир.
И простые слова:
-- Любишь?
-- Люблю! А ты? -
сказанные там взглядами или шевелением губ, теперь наполняют душу тихим
праздничным звоном.
Сейчас Глеб не мог бы представить или вспомнить каких-либо недостатков
жены. Она казалась сплетённой из одних достоинств. Из верности.
Жаль, не решился поцеловать её ещё в начале свидания. Теперь этого
поцелуя никак уже не добрать.
Губы у жены -- развыклые, слабые. И как утомлена! И как затравленно
сказала о разводе.
Развод перед законом? Без сожаления относился Глеб к разрыву гербовой
бумажки. Вообще какое дело государству до союза душ? Да и до союза тел?
Но, довольно побитый жизнью, он знал, что у вещей и событий есть своя
неумолимая логика. В повседневных действиях людям никогда и не грезится,
какие совсем обратные последствия вытекут из их поступков. Вот -- Попов,
изобретая радио, думал ли, что готовит всеобщую балаболку, громкоговорящую
пытку для мыслящих одиночек? Или немцы: пропускали Ленина для развала
России, а получили через тридцать лет раскол Германии? Или Аляска. Казалось,
такая оплошность, что продали её за бесценок, -- но теперь советские танки
не могут идти по сухопутью в Америку! И ничтожный факт решает судьбу
планеты.
Вот и Надя. Разводится, чтоб избежать преследований. А разведётся -- и
сама не заметит, как выйдет замуж.
Почему-то от её последнего помахивания пальцами без кольца сердце
сжалось, что именно так прощаются навсегда...
Нержин сидел и сидел в молчании -- и избыток послесвиданной радости,
который ещё распирал его в автобусе, постепенно отлил, теснимый
трезво-мрачными соображениями. Но тем самым уравновесились его мысли, и
опять он стал входить в свою обычную арестантскую шкуру.
"Тебе идёт здесь" -- сказала она.
Ему идёт быть в тюрьме!
Это правда.
По сути вовсе не жаль пяти просиженных лет. Ещё даже не отдалясь от них,
Нержин уже признал их для себя своеродными, необходимыми для его жизни.
Откуда ж лучше увидеть русскую революцию, чем сквозь решётки, вмурованные
ею?
Или где лучше узнать людей, чем здесь?
И самого себя?
От скольких молодых шатаний, от скольких бросаний в неверную сторону
оберегла его железная предуказанная единственная тропа тюрьмы!
Как Спиридон говорит: "Своя воля клад, да черти его стерегут".
Или вот этот мечтатель, не восприимчивый к насмешкам века, -- что потерял
он, севши в тюрьму? Ну, нельзя бродить с ящиком красок по Подмосковью. Ну,
нельзя собирать натюрморты на столе. Выставки? Так он не умел себе их
[устраивать], и за полсотни лет ни единой картины не выставил в хорошем
зале. Деньги за картины? Он не получал их и там. Дружелюбных зрителей? Но
здесь он их собирает как бы не больше. Мастерскую? Но даже вот такой
холодной лестничной площадки у него на воле не было. И жильё его, и
мастерская была там -- узкая длинная комната, похожая на коридор. Чтобы
развернуться с работой, он ставил стулья на стулья, а матрас закатывал, и
посетители спрашивали: "Вы переезжаете?" Стол был у них единственный, и
когда на нём разворачивался натюрморт -- до окончания картины они с женой
обедали на стульях.
В войну не стало масла для красок -- он брал пайковое подсолнечное и
разводил на нём. За карточки надо было служить, его послали в химический
дивизион рисовать портреты отличниц боевой и политической подготовки.
Заказано было десять таких портретов, но из десяти отличниц он выбрал одну и
изводил её долгими сеансами. Однако, рисовал её совсем не так, как надо было
командованию -- и никто потом не хотел брать этого портрета, названного:
"Москва, сорок первый год".
А сорок первый год на этом портрете -- явился. Это была девушка в
противоипритном костюме. Медно-рыжие буйные волосы её выбрасывались во все
стороны из-под пилотки и взволнованным контуром охватывали голову. Голова
была вскинута, безумные глаза видели перед собой что-то ужасное, непрощаемое
что-то. Но не расслаблена по-девически была фигура! Готовые к борьбе руки
держались за ремень противогаза, а противоипритный черно-серый костюм
ломался острыми жёсткими складками, серебристой полосой отсвечивал на
переломленной плоскости -- и виделся как латы рыцарских времён. Благородное,
жестокое и мстительное сошлось и врезалось на лице этой решительной
калужской комсомолки, вовсе не красивой, в которой Кондрашёв-Иванов увидел
Орлеанскую Деву!
Очень, кажется, близко это всё получилось к "не забудем! не простим!", но
переходило за край, показывало что-то уже не управляемое -- и картины
испугались, не взяли, не выставили ни разу нигде, она годы стояла в
комнатёнке художника, отвёрнутая к стене, и так достоялась до самого дня
ареста.
Сын Леонида Андреева Даниил написал роман и собрал два десятка друзей
послушать его. Литературный четверг в стиле девятнадцатого века... Этот
роман обошёлся каждому слушателю в двадцать пять лет исправительно-трудовых
лагерей. Слушателем крамольного романа был и Кондрашёв-Иванов, правнук
декабриста Кондрашёва, приговорённого за восстание к двадцати годам и
отмеченного трогательным приездом к нему в Сибирь полюбившей его
гувернантки-француженки.
Правда, в лагерь Кондрашёв-Иванов не попал, а прямо после того, как
расписался за приговор ОСО, привезен был в Марфино и поставлен писать
картины по одной в месяц, как установил для него Фома Гурьянович. Двенадцать
месяцев минувшего года Кондрашёв писал развешенные сейчас здесь и уже
увезенные картины. И что ж? Имея за спиной пятьдесят лет, а впереди двадцать
пять, он не жил, а летел этот безбурный тюремный год, не зная, выпадет ли
ещё второй такой. Он не замечал, чем его кормили, во что одевали, когда
пересчитывали его голову в числе других.
Здесь он лишён был встречаться и беседовать с другими художниками. И
смотреть картины других. И по альбомам репродукций, просочившимся через