девственным, и от этого по вечерам ему было так безутешно-тяжело.
Но, выйдя во двор, при виде низкого длинного штаба спецтюрьмы он
вспомнил, что завтра в обед он здесь хотел задать спектакль. Подоспела как
раз пора о том объявлять (раньше было нельзя, чтоб не сорвалось). И,
овеянный восхищением Клары, оттого чувствуя себя втройне удачливым и умным,
он огляделся, увидел Рубина и Нержина на краю прогулочного двора, -- и
решительно направился к ним. Шапка его была сдвинута набок и назад, так что
лоб весь и уголочек темени с космой волос были доверчиво открыты нехолодному
дню.
По строгому лицу Нержина, как видел Руська на подходе и потом по хмурому
обёрнутому лицу Рубина, они говорили о серьёзном. Но Руську встретили
незначительной подставной фразой, это было ясно.
Что ж, сглотнув обиду, он толковал им:
-- Надеюсь, вам известен общий принцип справедливого общества, что всякий
труд должен быть оплачен? Так вот, завтра каждый Иуда будет получать свои
серебренники за третий квартал этого года.
-- Резинщики! -- возмутился Нержин. -- Уже и четвёртый отработали -- а
они только за третий? Почему такая задержка?
-- Очень во многих местах надо подписывать платёжную ведомость, --
объяснял Руська извиняющимся тоном. -- В том числе буду получать и я.
-- И тебе тоже платят за третий? -- удивился Рубин. -- Ведь ты же там
служил только полквартала?
-- Ну что ж, я -- отличился! -- с подкупающей открытой улыбкой оглядел
обоих Руська.
-- И прямо наличными?
-- Боже упаси! Фиктивный денежный перевод по почте с зачислением суммы на
лицевой счёт. Меня спросили -- от какого имени вам прислать? Хотите -- от
Ивана Ивановича Иванова? Стандарт меня покоробил. Я попросил -- нельзя ли от
имени Клавы Кудрявцевой? Всё-таки приятно думать, что о тебе заботится
женщина.
-- И по сколько же за квартал?
-- Вот тут-то самое остроумное! Осведомителю по ведомости выписывают сто
пятьдесят рублей за квартал. Но надо для приличия переслать по почте, а
неумолимая почта берёт три рубля почтовых сборов. Все кумовья настолько
жадные, что своих денег добавить не хотят, и настолько ленивые, что не
поднимут вопроса о повышении ставки сексотам на три рубля. Поэтому переводы
будут все как один на 147 рублей. Поскольку нормальный человек никогда таких
переводов не шлёт, -- эти недостающие тридцать гривенников и есть Иудина
печать. Завтра в обед надо столпиться около штаба и у всех, выходящих от
опера, смотреть перевод. Родина должна знать своих стукачей, как вы
находите, господа?
В этот самый час, когда отдельные редкие снежинки стали срываться с неба
и падали на тёмную мостовую улицы Матросская Тишина, с булыжников которой
скаты автомашин слизали последние остатки снега прошлых дней, -- в 318-й
комнате студенческого городка на Стромынке шла предвечерняя воскресная жизнь
девушек-аспиранток.
318-я комната на третьем этаже своим широким квадратным окном как раз и
выходила на Матросскую Тишину, а от окна к двери была продолговата, и вдоль
стен её, справа и слева, упнулись по три железных кровати гуськом и шатко
высились плетёные этажерки с книгами. Средней полосою комнаты, оставляя
вдоль кроватей лишь узкие проходы, один за другим стояли два стола: ближе к
окну -- "диссертационный", где громоздко теснились книги, тетради, чертежи и
стопы машинописного текста, а дальше -- общий, за которым сейчас Оленька
гладила, Муза писала письмо, а Люда перед зеркалом раскручивала папильотки.
У дверной стены ещё оставалось место для умывального таза, отгороженного
занавеской (умываться полагалось в конце коридора, но девушкам было там
неуютно, холодно, далеко).
На кровати близ умывальника лежала венгерка Эржика и читала. Она лежала в
халате, который в комнате назывался "бразильский флаг". У неё были ещё и
другие затейливые халаты, восхищавшие девушек, но на выход она одевалась
очень сдержанно, как бы даже стараясь не привлекать внимания. Она привыкла
так за годы, когда была подпольщицей-коммунисткой в Венгрии.
Следующая в ряду постель Люды была растерзана (Люда не так давно встала),
одеяло и простыня касались пола, зато поверх подушки и спинки кровати было
бережно разложено уже выглаженное голубое шёлковое платье и чулки. И
персидский коврик висел над кроватью. Сама же Люда за столом громко
рассказывала историю ухаживания за ней некоего испанского поэта, вывезенного
с родины ещё мальчиком. Она подробно вспоминала ресторанную обстановку,
какой был оркестр, какие блюда, гарниры и пили что.
Утюг Оленьки был включён в патрон-"жулик" над столом и оттуда свисал
шнур. (Чтобы не расходовали электричества, утюги и плитки были на Стромынке
строго запрещены, розеток не ставили, а за "жуликами" охотилась вся
комендатура.) Оленька слушала Люду, посмеиваясь, но зорко занята была своей
глажкой. Жакет этот и юбка к нему были её всё. Ей было бы легче прожечь
утюгом себе тело, чем этот костюм. Оленька жила на одну аспирантскую
стипендию, сидела на картошке и каше, если могла не доплатить в троллейбусе
двадцати копеек -- не доплачивала, стена у её кровати была завешана
географической картой -- зато вот этот вечерний наряд был весь хорош,
никакой части его не приходилось стыдиться.
Муза, избыточно-полная, с грубоватыми чертами лица и в очках старше своих
тридцати лет, пыталась на столе, качаемом глажкой, и под этот назойливый
оскорбляющий её рассказ писать письмо. Попросить другого помолчать она
вообще считала неделикатным. Останавливать же Люду было -- её распалять, она
бы только сдерзила. Люда была новая у них, не аспирантка, а приехала после
финансового института на курсы политэкономов, да и приехала-то больше для
развлечения. Отец её, генерал в отставке, много слал ей из Воронежа.
Люда была первобытно убеждена, что во встречах и вообще в отношениях с
мужчинами состоит единственный смысл женской жизни. Но в сегодняшнем
рассказе она выделяла ещё особую пикантность. У себя в Воронеже уже бывшая
три месяца замужем и сходившаяся потом кой с какими другими мужчинами, Люда
сожалела, что девичество у неё прошло как-то слишком мельком. И вот с первых
же слов знакомства с испанским поэтом она разыгрывала начинающую, трепетала
и стыдилась малейшего прикосновения к плечу или локтю, а когда потрясённый
поэт вымолил у неё [первый] в её жизни поцелуй, она содрогалась, переходила
от восторга к отчаянию и вдохновила поэта на стихотворение в двадцать четыре
строки, к сожалению не на русском.
Муза писала письмо своим глубоко-пожилым родителям в далёкий
провинциальный город. Папа и мама её до сих пор любили друг друга как
молодожёны, и всякое утро, идя на работу, папа до самого угла всё
оборачивался и помахивал маме, а мама помахивала ему из форточки. И так же
любила их дочь, и привыкла писать им часто и подробно о каждом своём
переживании.
Но сейчас она не находила себя. Эти двое суток, с вечера последней
пятницы, с Музой случилось такое, от чего затмилась её неутомимая
повседневная работа над Тургеневым -- работа, заменявшая ей всякую другую
жизнь, все виды жизни. Ощущение у неё было самое гадкое -- будто она
вымазалась во что-то грязное, позорное, чего нельзя ни отмыть, ни скрыть, ни
показать -- и существовать с этим тоже нельзя.
Случилось, что в эту пятницу вечером, когда она вернулась из библиотеки и
собиралась ложиться, её вызвали в канцелярию общежития, а там сказали: "да,
да, вот в эту, пожалуйста, комнату". А там сидели двое мужчин в штатском,
вначале очень вежливых, представившихся ей как Николай Иваныч и Сергей
Иваныч. Мало стесняясь поздним временем, они держали её час, и два, и три.
Они начали с расспросов, с кем она в одной комнате, с кем на одной кафедре
(хотя знали, конечно, не хуже её). Они неторопливо беседовали с ней о
патриотизме, об общественном долге всякого научного работника не замыкаться
в своей специальности, но служить своему народу всеми средствами, всеми
возможностями. Против этого Муза не нашлась возразить, это было совершенно
верно. Тогда братья Ивановичи предложили ей [помогать] им, то есть в
определённое время встречаться с кем-нибудь из них в этой же вот канцелярии,
или на агитпункте, или в клубных комнатах, а то и в самом университете, по
уговору, -- и там отвечать на определённые вопросы или передавать свои
наблюдения в письменном виде.
И с этого -- началось долгое, ужасное! Они стали говорить с ней всё
грубее, покрикивать, обращаться уже на "ты": "Да что ты упрямишься? Тебя ж
не иностранная разведка вербует!" "Нужна она иностранной разведке, как
кобыле пятая нога..." Потом прямо заявили, что диссертацию защитить ей не
дадут (а у неё шли последние месяцы, и диссертация была почти готова),
научную карьеру ей поломают, потому что такие учёные хлюпики Родине не
нужны. Это очень её напугало: разве был для них труд выгнать её из
аспирантуры? Но тут они вынули пистолет, передавали друг другу и как бы
невзначай держали наведенным на Музу. От пистолета у Музы, наоборот, страх
миновал. Потому что в конце концов остаться живой, но выгнанной с чёрной
характеристикой, было хуже. В час ночи Ивановичи отпустили её думать до
вторника, вот до ближайшего вторника, двадцать седьмого декабря, -- и взяли
подписку о неразглашении.
Они уверяли, что им всё известно, и если она кому-нибудь расскажет об их
разговоре, то по этой подписке будет тотчас арестована и осуждена.
Каким несчастным выбором они остановились именно на ней?.. Теперь
обречённо она ждала вторника, не в силах заниматься, -- и вспоминала те
недавние дни, когда можно было думать об одном Тургеневе, когда душу ничто
не гнело, а она, глупая, не понимала своего счастья.
Оленька слушала с улыбкой, раз поперхнулась водой от смеха. Оленька хотя
и поздновато из-за войны, в двадцать восемь лет была наконец
счастлива-счастлива-счастлива и всем прощала всё, пусть каждый добывает себе
счастье как может. У неё был возлюбленный, тоже аспирант, и сегодня вечером
он должен был зайти за ней и увести.
-- Я говорю: вы, испанцы, вы так высоко ставите честь человека, но если
вы поцеловали меня в губы, то ведь я обесчещена!
Привлекательное, хотя и жестковатое лицо светловолосой Люды передало
отчаяние обесчещенной девушки.
Худенькая Эржика всё это время, лёжа, читала "Избранное" Галахова. Эта
книга раскрывала перед ней мир высоких светлых характеров, цельность которых
поражала Эржику. Персонажей Галахова никогда не сотрясали сомнения --
служить родине или не служить, жертвовать собой или не жертвовать. Сама
Эржика по слабому знакомству с языком и обычаями страны ещё не видела таких
людей тут, но тем более важно было узнавать их из книг.
И всё-таки она опустила книгу и перекатясь на бок, стала слушать также и
Люду. Здесь, в 318-й комнате, ей приходилось узнавать противоположные
удивительные вещи: то инженер отказался ехать на увлекательное сибирское
строительство, а остался в Москве продавать пиво; то кто-то защитил
диссертацию и вообще не работает. ( "Разве в Советском Союзе бывают
безработные?") То, будто, чтобы прописаться в Москве, надо дать большую
взятку в милицию. "Но ведь это -- явление [моментальное?"]- спрашивала
Эржика. (Она хотела сказать -- временное.)
Люда досказывала о поэте, что если выйдет за него замуж, то уж теперь ей
нет выхода -- надо правдоподобно изобразить, что она-таки была невинна. И
стала делиться, как именно собирается представить это в первую ночь.
Змейка страдания прошла по лбу Музы. Неделикатно было бы открыто заткнуть