ей: думаю о чем-то извечном. О море или небесах. Или о том, как хорошо в
этот час в густом сосновом лесу. В восемь тридцать четыре я ложусь в ванну
с сосновым или морским экстрактом. Там уже приготовлены газеты: секретарь
по прессе отчеркивает для меня красным карандашом все курьезы, детективные
штучки и небольшие полуэротические рассказы в рисунках Пэта Ноя. В девять
я сажусь к столу. Я ем только овсяную кашу без молока и двести граммов
вареной телятины. Чашка зеленого чая. В девять пятнадцать я выхожу из дому
и совершаю сорокапятиминутную прогулку по саду. В десять - отъезд в банк.
До двенадцати я слушаю заключения экспертов по промышленности, сельскому
хозяйству, бирже и по внутриполитическому положению. Затем полчаса новости
из-за рубежа. В это время я лишь слушаю и не позволяю себе задавать
вопросы или выдвигать предложения. После того как все новости изучены, в
двенадцать тридцать две - второй ленч. Триста граммов вареной
глубоководной рыбы - без соли, пять сырых яиц перепела - великолепная
профилактика от склероза, чашка кофе, ломтик сыра. В тринадцать - подвожу
итоги полученной информации, выдвигаю несколько гипотез и прошу
перепроверить их в нашем бюро электронного вычисления. Причем я не
позволяю себе идти вразрез с мнением моих экспертов, ибо они молодые люди,
они заинтересованы в деле, поскольку вошли в правление, а не остались
служащими. Но они не изучали латыни, - улыбнулся Дюпон. - И лишь знание
предмета позволяет мне выдвигать гипотезы - ничего больше. К тринадцати
тридцати мы получаем из вычислительного центра анализ первых двух часов
работы биржи и принимаем решения. В четырнадцать часов я начинаю прием
иностранных представителей. В пятнадцать часов я уезжаю к себе и полчаса
плаваю в бассейне. До семнадцати часов - предобеденный сон. В семнадцать -
полстакана крепкого бульона; я не верю, что бульон - это зло, как
утверждают некоторые медики... Они видят в бульоне некий суррогат,
абортируемый мясом, насквозь пронизанный <органическими ненужностями>.
Утренняя еда римских императоров предполагала стакан бульона, а древние
были умнее нас. После бульона - пятиминутная беседа с женой. Потом слегка
обжаренная дичь с вареньем из кислой сливы, пятьдесят граммов икры с
лимоном и два индийских абрикоса. В девятнадцать тридцать - две партии в
шахматы с моим садовником, мсье Бикофф. В двадцать часов ко мне приезжает
помощник по внешнеполитическим вопросам, и мы работаем до двадцати
тридцати. В двадцать тридцать - вечерний чай. В двадцать один - полчаса
чтения. Плутарх или Флеминг. В двадцать один тридцать я ложусь в постель.
В двадцать два я сплю. И время не может сыграть со мной свою обычную
штучку. Я не отдаю времени - время. То, что я сегодня нарушил график,
рассказывая о своей системе, свидетельствует о моем самом добром отношении
к вам, Дорнброк. Не считайте только, что, следуя системе, я жертвую
чем-то. Я любил выпить, но я и сейчас позволяю себе коктейль по субботам,
в девятнадцать пятьдесят, после одной партии с мсье Бикофф. Ожидание этого
коктейля все дни недели - это тоже стимул. Я не знаю, что слаще -
запретный плод или ожидание, когда ты его вкусишь. Раз в месяц, по
воскресеньям, - концерт. Я ломаю график, если гастролируют Менухин, Рихтер
или Армстронг, - я преклоняюсь перед искусством великих. И последнее:
лишите себя воскресенья, Дорнброк. Это страшный день. За один этот день
человек стареет не на минуты или часы, он стареет в этот отвратительный
день всеобщего лицемерия на день, да, да, на целый день! До свидания,
Дорнброк>.
Бауэр не поверил своим глазам, когда подъехал к громадному, мрачному,
обнесенному глухим забором особняку Дорнброка: в кабинете старика горел
свет. Такого не случалось вот уже пятнадцать лет.
- Не удивляйтесь, - сказал Дорнброк, увидев Бауэра. Он был одет и
неторопливо расхаживал из угла в угол громадной, почти совершенно пустой
комнаты - лишь стол тахта, два кресла и большие портреты жены и старшего
сына Карла, погибшего в последний день войны. - Я не сплю с тех пор, как
вернулся Ганс. Видимо, и вы приехали ко мне в связи с его состоянием?
- Да.
- Он ушел к Ульбрихту?
- Пока нет. Но он все рассказал Кочеву.
- Все? Абсолютно все?
- Да.
- Красный уже дома?
- Еще нет, господин председатель.
- Где Ганс?
- Он у режиссера Люса.
- Люс тоже дома?
- Нет, он в другом месте, а оттуда улетает в Ганновер.
- Едем, - сказал Дорнброк. - Я готов.
Бауэр сидел во второй комнате и прислушивался к разговору отца и
сына. Старик так же, как и дома, расхаживал из угла в угол.
- Пойми, Ганс, не я, не мои компаньоны, не Бауэр проиграют, если ты
будешь стоять на своем. Проиграют миллионы людей, которые доверили нам
свои сбережения, которые купили акции, которые положили деньги в наши
банки. Проиграют рабочие наших заводов, словом, проиграют немцы... немцы,
наши с тобой сограждане. Молодости свойствен эгоцентризм. Ты смотришь на
себя со стороны, ты не хочешь смотреть на себя как на человека,
принимающего участие в громадном деле... Ты, я надеюсь, не веришь пока
еще, что я работаю во имя личного обогащения? Ты ведь знаешь мои
требования к жизни: овсяная каша и чашка бульона. Я работаю и живу во имя
нации, во имя будущего Германии, во имя будущего Европы, во имя будущего
твоих детей, Ганс...
- Моих детей? - переспросил Ганс. - Вот как?
- Ганс, если ради твоей жизни...
Ганс перебил его:
- Знаю, папа... Знаю... Ты отдашь свою жизнь без колебаний. Я слышал
это. Я о другом. Неужели думать о будущем нашей нации следует, лишь убивая
людей?
- Убивая людей?! О чем ты?! У тебя плохо с нервами!
- Где красный?
- Какой красный?
- Спроси Бауэра. Или людей из бюро Айсмана. Красный должен был
позвонить мне. Если он не звонит, значит, его тоже убили.
- Кого еще убили, Ганс? О чем ты? Кто кого убил?
- Меня убили! Ты меня убил! - закричал Ганс. - Своей борьбой <за
светлое будущее нации>! <Политики не в состоянии обеспечить будущее
нации!> Ты ведь так говоришь! <Они обрекают Германию на положение
второразрядной державы! Нашим генералам позволяют командовать танковыми
маневрами, а кнопки в руках американцев! Кто пустит нас испытывать свое
оборонительное оружие в Сахаре? Французы?! Американцы? Или англичане в
Тихом океане?! Союз униженных спасет нас! Полигон в Азии или
Южно-Африканской Республике, или Израиле, - во имя будущего!> Это ты
внушал мне все время! И от радиоактивных осадков снова гибнут люди! И
умирает та, которую мне послал бог!
- Снова ты о себе, мальчик, - тихо сказал Дорнброк. - Нельзя так. Ты
мой преемник. Тебе выпала горькая и великая участь продолжать дело. Ты
ответствен перед богом за судьбу нации.
- Не пугай меня. Со мной случилось самое для тебя страшное: я
перестал бояться. Раньше я боялся только за тебя: <Что с папочкой? Как он
там, в этой тюрьме? Что с ним?> Потом я боялся за нас с тобой. А когда ты
решил ввести меня в дело, я перестал бояться вообще, и мне даже поначалу
нравилось быть сильным! А теперь не нравится! Наше дело убивает, отец! Оно
сейчас убивает мою любимую!
- Я никогда не думал, что ты окажешься таким слабым! Как твоя мать...
Поэтому она и погибла рано...
- Это ты виновен в том, что она погибла! Ты!
- Ганс, ты болен. Завтра ты ляжешь в клинику... Мне очень жаль тебя,
мальчик... Ты болен.
- Да? Я сумасшедший? А сумасшедшие могут болтать все, что угодно? Так
следует понять тебя, отец?
- Поехали, Ганс, поедем домой... Ты ляжешь спать, а утром мы с тобой
договорим. Я прошу тебя, сынок... Давай завтра поговорим обо всем
спокойно. Я согласен - ты отойдешь от дел, ты будешь заниматься чем
угодно... Давай уедем завтра в горы и будем там жить вместе, как раньше...
Будем рано вставать, бродить по лесу, Ганс... Давай сейчас уедем домой...
Завтра мы вышлем самолет в Токио, и твою девушку привезут к нам в дом...
Только давай сейчас уедем...
- Я выйду из дела, а твоим преемником станет Бауэр? Я знаю, чем это
кончится, папа. Я готов уехать с тобой, но пусть Бауэр уйдет от нас.
- Мы завтра договоримся обо всем, сынок, - устало сказал Дорнброк, -
только, пожалуйста, поедем сейчас со мной...
- Ты уберешь Бауэра? Ты не позволишь ему ехать к Лиму?
- Ганс, ты требуешь невозможного... Молю тебя, пойми: дело есть дело,
Ганс!
- Я никуда не поеду. Я жду звонка.
- Этому красному никто не поверит.
- Ты же говорил, что ничего не знаешь о красном? А? Бедный папа... У
тебя сдает память, папа. Раньше я не замечал этого за тобой... Красному не
поверят - ты прав. Поверят мне.
Бауэр откинулся на спинку кресла и смежил веки: он скорее угадал, чем
услышал, как старший Дорнброк выходит из комнаты. Яркий свет резанул глаза
- старик широко распахнул дверь, а Бауэр сидел в холле, не включая лампы.
Он все решил, пока слушал разговор Дорнброков. Он принял решение.
Деяние, каким бы страшным оно ни было, обречено на прощение, если служит
делу. У Дорнброка не будет иного выхода. Он останется один и не сможет без
Бауэра - ему не пятьдесят, ему семьдесят восемь.
<Однажды нужно сжать зубы и принять самое главное решение в жизни, -
подумал Бауэр. - Как бы ни было оно рискованно, чем бы ни грозило. Если
Дорнброк останется один, тогда я приму его дело, я спасу его дело, я
доделаю то, что он начал. Он не сможет не понять этого>.
- С Гансом плохо, - сказал Дорнброк, и Бауэр увидел в его лице
растерянность. - Побудьте с ним. Я опасаюсь за него. Вызовите врачей,
предпримите что-нибудь...
- Хорошо, господин председатель. Я побуду здесь. Но кто вас отвезет?
- Я пройдусь пешком, а потом найму такси. Не оставляйте мальчика - с
ним плохо. Ему нельзя быть одному... Я решу, что делать, и сообщу вам свое
решение чуть позже. Только не бросайте его, Бауэр, я вам доверяю его, друг
мой...
Дорнброк вернулся к себе, когда уже начинало светать. Раздеваться он
не стал. Попробовал прилечь на тахту, но лежать не смог, и он начал
вышагивать из угла в угол, по обыкновению заложив руки за спину. Поймал
себя на мысли, что комната, где он только что был, сбила его и он норовит
повернуть назад на десятом шаге, хотя его кабинет позволял делать двадцать
два шага, неторопливых, широких, размеренных.
Он не мог сосредоточиться, чего не замечал за собой с дней юности,
когда предавался мечтаниям, сидя за конторкой в фирме дяди, в крошечной
фирме по продаже строевого леса. Он тогда постоянно мечтал, и он хорошо
запомнил эти свои грезы. Ему виделся успех, все время успех. Он видел себя
то военачальником, то знаменитым оратором в рейхстаге, то личным
секретарем Круппа. Особенно болезненно он грезил успехом после посещения
<синема>. Он блаженствовал и сладостно замирал в своих мечтаниях, опуская
при этом одно лишь звено - действие, активное, самое первое, которое
единственно и может привести к успеху. На фронте он лез в атаку первым, но
орденами награждали тех, кто отсиживался в штабах и был на глазах у
командования; он был ранен, но его ранил тот, кто бежал следом, случайно
прострелив мякоть ноги, и Дорнброка чуть не упекли в тюрьму за
дезертирство. Вернувшись домой, он запил. Он не видел выхода. А в <синема>
по-прежнему показывали хроники, в которых выступали ораторы в рейхстаге,
ездил в закрытом автомобиле Крупп, безумствовали люди во фраках, когда в
<Ла Скала> выступал Шаляпин. Случай помог ему. Он был в Мюнхене в тот
день, когда Гитлер вышел со своими единомышленниками на улицы: <Работу -