ложе, я на нем развалился; растянувшись во весь рост, я глядел на небо с
его звездными гроздьями, разинув рот, словно ждал, что которая-нибудь из
звезд капнет мне под самый нос. Июльская ночь пела Песнь песней.
Хмельной сверчок кричал, кричал, кричал, не щадя себя. Голос святого
Мартына прозвонил двенадцать, а может быть, и четырнадцать, а может
быть, и шестнадцать (во всяком случае, это был необычный звон). И вдруг
звезды, звезды в высоте и звезды моего сада вступили в перезвон... О бо-
же, что за музыка! У меня разрывалось сердце, а уши гремели, как стекла
в грозу. И я видел из ямы своей возрастающим Иессеево древо: виноградную
лозу, совсем прямую, всю оперенную листьями, подымающуюся у меня из чре-
ва; и я подымался вместе с ней; и меня сопровождал весь мой поющий сад;
на самой верхней ветке висящая звезда плясала, как потерянная; и, заки-
нув голову, чтобы ее видеть, я лез ее сорвать, голося во все горло:
Смотри, шашла,
Чтоб ты не ушла.
Смелей, Кола!
Она сплела!
Богу хвала!
Карабкался я, надо полагать, добрую часть ночи. Ибо распевал я нес-
колько часов кряду, как мне потом сказывали. Распевал я всяческое, ду-
ховное и светское, и De profundis [15], и эпиталамы, и ноэли, и Laudate
[16], фанфары и танцы, назидательные стихи и вольные песенки, и при этом
играл на рылях и на волынке, бил в барабан и трубил в рог. Всполошенные
соседи держались за животики и говорили:
- Ну и труба! Это Кола душу отдает. Он с ума спятил, он с ума спятил!
На следующий день, рассказывают, я уважил солнце. Я не оспаривал у
него чести встать первым! Было за полдень, когда я проснулся. Ах, с ка-
ким удовольствием я увидел себя, друзья мои, на своем гноище! Не то,
чтобы постель была мягка или чтобы у меня чертовски не болели бока. Но
как приятно сознавать, что у тебя еще есть бока! Как? Ты еще здесь,
Брюньон, милый мой друг? Дай-ка, я тебя расцелую, сынок! Дай, пощупаю
это тело, эту славную мордашку! Это действительно ты. Как я рад! Если бы
ты меня покинул, никогда бы я, Кола, не утешился. Привет тебе, мой сад!
Дыни мои смеются от удовольствия. Зрейте, голубушки. Но мое созерцание
нарушают два болвана, которые орут через забор:
- Брюньон! Брюньон! Помер ты или нет?
Это Пайар и Шамай, которые, ничего больше не слыша, сокрушаются и
уже, должно быть, превозносят на дороге мои усопшие добродетели. Я встаю
(ай, проклятые бока!), подхожу тихонько, высовываю вдруг голову в окошко
и кричу:
- Куку, вот и он! Они подскакивают, как рыбы.
- Брюньон, ты не умер? Они плачут и смеются от радости. Я кажу им
язык:
- Жив курилка...
Поверите ли вы, что эти изверги продержали меня две недели взаперти в
моей башне, пока не уверились, что я совсем здоров! Справедливость велит
мне добавить, что они не оставляли меня ни без манны, ни без скальной
воды (я разумею Ноеву воду). Они даже завели обычай являться поочередно
посидеть у меня под окном, дабы сообщить мне последние новости.
Когда я, наконец, мог выйти, кюре Шамай сказал мне:
- Мой добрый друг, тебя спас великий святой Рох. Ты по меньшей мере
обязан сходить его поблагодарить. Сделай это, прошу тебя!
Я ответил:
- По-моему, скорее уж святой Иранси, святой Шабли или Пуйи.
- Хорошо, Кола, - сказал он, - постараемся оба; разрежем грушу попо-
лам. Ты сходи к святому Роху, для меня. А я воздам благодарение святой
Бутылке, для тебя.
Когда мы совершали совместно это сугубое паломничество (верный Пайар
довершал трио), я сказал:
- Сознайтесь, друзья мои, что вы не так охотно чокнулись бы со мной в
тот день, когда я у вас попросил посошок? Вы как будто были не очень
расположены мне сопутствовать.
- Я тебя очень любил, - сказал Пайар, - клянусь тебе; но что подела-
ешь? Себя я тоже люблю. Прав был тот, кто сказал: "Мне мое мясо ближе,
чем рубашка".
- Mea culpa, mea culpa [17], - бурчал Шамай, колотя себя в грудь, как
в барабан, - я трус, такова уж моя природа.
- Куда ты девал. Пайар, Катоновы уроки? А тебе, кюре, на что послужи-
ла твоя религия!
- Ах, мой друг, жить так хорошо! - воскликнули оба с глубоким вздо-
хом.
Тогда мы облобызались все трое, смеясь, и сказали друг другу:
- Порядочный человек не многого стоит. Надо его брать таким, как он
есть. Бог его создал, и богу честь.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
СТАРУХИНА СМЕРТЬ
Конец июля
Я опять начинал чувствовать вкус к жизни. Давалось это мне легко, как
вы охотно мне поверите. И даже, сам не знаю, как, я находил ее еще более
смачной, чем раньше, нежной, рассыпчатой и золотистой, поджаренной в са-
мый раз, хрусткой, упругой на зубах и тающей на языке. Аппетит воскрес-
шего. Вот уж Лазарь, должно быть, сладко ел!..
И вот однажды, когда, весело поработав, я состязался с товарищами
Самсоновым оружием, вдруг входит крестьянин, пришедший из Морвана.
- Мэтр Кола, - говорит он, - я позавчера видел вашу хозяйку.
- Мошенник! - говорю я. - Тебе везет! А как старуха поживает?
- Очень хорошо. Она собирается в путь.
- Куда это?
- И очень спешно, сударь, в лучший мир.
- Он перестанет им быть, - замечает один скверный шутник.
А другой:
- Она уходит. Ты остаешься. За твое здоровье, Кола. Удача никогда не
приходит одна.
Я, чтобы не отставать от других (а все-таки я был расстроен), я отве-
чаю:
- Выпьем! К человеку милостив всевышний, если берет от него жену,
когда она стала лишней.
Но вино показалось мне вдруг кисловатым, я не мог допить стакана; и,
взяв палку, ушел, даже ни с кем не попрощавшись. Они кричали:
- Куда ты? Какая муха тебя укусила? Я был уже далеко, я не ответил,
сердце у меня ныло... Видите ли, можно не любить свою старуху, злиться
друг на друга день и ночь, целых двадцать пять лет, но в час, когда за
ней приходит курносая, за той, которая, прижатая к вам в тесной кровати,
столько времени мешала свой пот с вашим потом и в тощей утробе своей
растила семя рода, вами посеянное, вы чувствуете, как что-то сжимает вам
горло; словно кусок вас самих отваливается; и пусть он некрасив, пусть
он вас порядком стеснял, болеешь о нем, болеешь о себе, жалко и себя и
его... Любишь его, прости господи...
Пришел я на следующий день, в сумерки. С первого же взгляда я увидел,
что великий ваятель хорошо поработал. Сквозь истертый полог истрескав-
шейся кожи трагически проступало лицо смерти. Но еще более верным знаком
конца было для меня то, что, увидав меня, она сказала:
- Бедный ты мой, ты не слишком устал? При этих добрых словах, которые
всего меня передернули, я подумал:
"Дело ясное. Старушке конец. Она подобрела".
Я сел возле нее и взял ее за руку. Она была так слаба, что не могла
говорить, и благодарила меня взглядом за то, что я пришел. Чтобы ее под-
бодрить, стараясь шутить, я рассказал, как я оставил с носом чересчур
нетерпеливую чуму. Она ничего об этом не знала. Это настолько ее взвол-
новало (этакий я косолапый!), что она лишилась чувств, чуть душу не от-
дала. Когда она пришла в себя, к ней вернулся ее язычок (слава тебе,
господи!) и вернулась злоба. И вот она принимается, запинаясь и лепеча
(слова не желали выходить или выходили не такие, как она хотела; тогда
она злилась), и вот она принимается меня допекать, говоря, что это стыд,
что я ничего ей не сказал, что я бессердечный человек, что я хуже соба-
ки, что, как вышеназванная, я заслужил того, чтобы околеть от рези
один-одинешенек на своем гноище. И еще всякими другими ласковыми словами
наградила она меня. Ее старались успокоить. Мне говорили:
- Уйди ты! Ты не видишь, ты ее волнуешь. Выйди на минуту!
Но я рассмеялся, нагнувшись к ее кровати, и сказал:
- В добрый час! Я тебя узнаю! Есть еще надежда.
Ты все такая же злая...
И, взяв в свои большие ладони ее голову, ее старую, трясущуюся голо-
ву, я от всего сердца поцеловал ее дважды, в обе щеки. И она опять зап-
лакала.
И вот мы остались, спокойно и молча, совсем одни в комнате, где в
стене жучок-часовщик отстукивал сухое тиканье предсмертных минут. Все
остальные вышли в соседний покой. Она тяжело дышала, и я увидел, что ей
хочется говорить.
Я сказал:
- Ты, старушка, не утомляй себя. За двадцать пять лет обо всем пере-
говорено. Понимаешь друг друга без слов.
Она сказала:
- Ничего не переговорено. Мне надо сказать. Кола; иначе рай... куда я
не попаду...
- Попадешь, попадешь, - говорю.
- ...Иначе рай будет для меня горше адской желчи. Я была с тобой, Ко-
ла, резка и бранчлива...
- Да нет же, да нет же, - говорю. - Чуточку кислоты только полезно.
- ...Ревнива, вспыльчива, сварлива, груба. Своим дурным настроением я
наполняла весь дом; и чего я только с тобой не выделывала...
Я похлопал ее по руке:
- Ничего. У меня кожа толстая.
Она продолжала чуть слышно:
- Но это потому, что я тебя любила.
- А я и не знал! - сказал я, смеясь. - Что ж, у всякого своя манера.
Но отчего ж ты мне не сказала? Догадаться было не так-то легко.
- Я тебя любила; а ты меня не любил. Поэтому ты был добрый, а я была
злая; я тебя ненавидела за то, что ты меня не любишь; а тебе было все
равно... У тебя был твой вечный смех, Кола, тот же самый, что и сей-
час... Боже мой, и настрадалась же я из-за него! Ты в него закутывался,
как от дождя; и сколько я ни проливалась дождем, никогда-то мне не уда-
валось промочить тебя, разбойник. Ах, как ты мне делал больно! Много
раз, Кола, я готова была помереть.
- Женушка ты моя, говорю, ведь я же не люблю воды.
- Вот ты опять смеешься, мошенник!.. Что ж, это хорошо. Смех согрева-
ет. Вот сейчас, когда земляной холод поднимается у меня по ногам, я
чувствую всю цену твоему смеху; ссуди меня твоим плащом. Смейся вволю,
милый мой; я на тебя больше не сержусь; а ты, Кола, прости меня.
- Ты была хорошая жена, - сказал я, - честная, стойкая и верная. Мо-
жет быть, не каждый день ты была так уж мила. Но никто не совершенен;
это было бы неуважением к тому, там, в небесах, кто один совершенен, го-
ворят (сам я не видал). И в черные часы (не в ночные часы, когда все
кошки серы, а в годы бед и тощих коров) ты была совсем уж не так безоб-
разна. Ты была храброй, ты ни разу не отфыркнулась от работы; и твоя уг-
рюмость казалась мне почти прекрасной, когда ты обращала ее против злой
судьбы, не отступая ни на шаг. Но не будем больше мучиться прошлым. Дос-
таточно того, что мы его раз снесли, не споткнувшись, не крикнув, не
заклеймив себя стыдом. Что сделано, то сделано, и этого не переделаешь.
Ноша сложена наземь. И теперь дело хозяина взвесить ее, если ему угодно.
Нас это уже не касается. Уф! Передохнем, старина! Нам теперь остается
отстегнуть ремни, натрудившие нам спину, растереть онемевшие пальцы, за-
текшие плечи и вырыть себе яму в земле, чтобы уснуть, разинув рот и хра-
пя, как орган, - Requiescat! Мир тем, кто поработал! - великим сном Веч-
ности.
Она слушала меня, закрыв глаза, скрестив руки.
Когда я кончил, она открыла глаза, протянула мне руку.
- Мой друг, покойной ночи. Завтра ты меня разбудишь.
И уронила руку.
Затем, как женщина порядливая, она вытянулась на кровати во весь
рост, натянула на себя простыню до самого подбородка, так чтобы не оста-
валось ни единой складки, прижала распятие к пустым грудям; затем, как
женщина решительная, с заостренным носом, с неподвижным взглядом, гото-
вая в дорогу, стала ждать.
Но, видно, ее старым костям, прежде чем изведать покой, суждено было
еще в последний раз пройти, чтоб очиститься, сквозь беду, этот земной
огонь (таков наш жребий). Ибо в эту самую минуту отворилась дверь, и хо-
зяйка, вбежав в комнату, крикнула, задыхаясь:
- Скорее! Идите сюда, мэтр Кола! Я спросил, недоумевая:
- В чем дело? Говорите потише.
Но она, на своей кровати, уже собравшаяся в дальний путь, - словно ей