беру ее на руки и несу по аллее к флигелю, где она живет.
Когда я ставлю ее на землю, она спотыкается и держится за меня.
Бормочет что-то, чего я не понимаю, и дает отвести себя в дом. Вход залит
ярким, не затененным молочно-белым светом. Я усаживаю ее в холле в
плетеное кресло. Она лежит в нем, закрыв глаза, словно снятая с незримого
креста. Мимо проходят две сестры в черных одеждах. Они направляются в
часовню. На миг мне чудится, будто им хочется взять с собой Изабеллу и
похоронить ее. Затем входит сиделка в белом и ее уводит.
***
Старшая сестра пожертвовала нам вторую бутылку мозельского. Однако, к
моему удивлению, Бодендик исчезает тут же после трапезы. Вернике остается.
Погода установилась, и больные спокойны, насколько они вообще могут быть
спокойны.
- Почему не убивают тех, кто совершенно безнадежен? - спрашиваю я.
- А вы могли бы их убить? - в свою очередь, спрашивает Вернике.
- Не знаю. Но ведь это то же самое, как с человеком, который
безнадежен и медленно уми-
рает, причем заранее известно, что ничего, кроме страданий, его не ждет.
Вы сделали бы ему укол, чтобы его мучения кончились на несколько дней
раньше?
Вернике молчит.
- К счастью, здесь нет Бодендика, - продолжаю я. - Поэтому мы можем
обойтись без религиозных и моральных рассуждений. На фронте у одного моего
товарища был распорот живот, как у мясной туши. Он умолял нас застрелить
его. Мы отнесли его в лазарет. Там он кричал еще три дня, потом умер. Три
дня - это очень долгий срок, когда человек рычит от боли. Я видел, как
многие люди издыхали. Не умирали, а именно издыхали. И всем им можно было
облегчить смерть с помощью шприца. Моей матери тоже.
Вернике молчит.
- Ладно, - говорю я. - Знаю, оборвать чью-либо жизнь - всегда
убийство. С тех пор как я побывал на войне, мне даже муху убивать
неприятно. И все-таки телятина сегодня вечером показалась мне очень
вкусной, хотя теленка убили ради того, чтобы мы его ели. Все это старые
парадоксы и беспомощные умозаключения. Жизнь - чудо, даже в теленке, даже
в мухе. Особенно в мухе, этой акробатке с ее тысячами глаз. Она всегда
чудо. И всегда этому чуду приходит конец. Но почему в мирное время мы
считаем возможным прикончить больную собаку и не убиваем стонущего
человека? А во время бессмысленных войн истребляем миллионы людей?
Вернике все еще не отвечает. Большой жук с жужжанием носится вокруг
лампочки. Он стукается о нее, падает, ползет, опять расправляет крылья и
снова кружит возле источника света. Свой опыт он не использует.
- У Бодендика, этого чиновника божьего, конечно, на все найдется
ответ, - говорю я. - У животных-де души нет, а у человека есть. Но куда
девается часть души, когда повреждена какая-то извилина мозга? Куда
девается эта часть,
если человек становится идиотом? Она уже на небе? Или ждет где-нибудь свой
изувеченный остаток, благодаря которому человек еще может болтать, пускать
слюни, есть и испражняться? Я видел некоторых ваших безнадежно больных,
запертых в палатах, - в сравнении с ними даже животные - боги. А у идиота
куда девается душа? Разве она делима? Или висит, как невидимый воздушный
шар, над головами этих бедных бормочущих существ?
Вернике делает движение, словно отгоняя насекомое.
- Ладно, - продолжаю я. - Пусть это вопрос для Бодендика, и он легко
разрешит его. Бодендик может разрешить любой вопрос с помощью великого
неведомого бога, неба и ада - награды для страждущих и наказания для злых.
Никто никогда не получал доказательств, что это действительно так; и, по
мнению Бодендика, только вера дает блаженство. А для чего же нам дан
разум, способность критики, жажда доказательств? Чтобы ими не
пользоваться? Странная игра для великого неведомого божества. А что такое
благоговейное отношение к жизни? Страх смерти? Страх, всегда только страх?
Почему? И почему мы спрашиваем, если на наши вопросы нет ответов?
- Все? - спросил Вернике.
- Нет, не все, но я больше не буду задавать вам вопросов.
- Хорошо. Ведь и я не в состоянии вам ответить. Вы хоть это-то
понимаете или нет?
- Конечно. Почему именно вы были бы в силах ответить, если в
библиотеках всего мира можно найти вместо ответов только умозрительные
разглагольствования на эти темы?
Делая второй круг, жук падает. Он снова с трудом перевертывается и
начинает третий. Его крылья словно сделаны из синей полированной стали.
Весь он подобен прекрасной целеустремленной машине; но свет для него все
равно что бутылка водки для алкоголика.
Вернике разливает по стаканам остатки мозельского.
- Вы долго были на фронте?
- Три года.
- Странно!
Я не отвечаю. Я приблизительно догадываюсь о том, что он имеет в виду,
и мне не хочется все это еще раз пережевывать.
- Как вы думаете, между рассудком и душой есть связь? - неожиданно
спрашивает Вернике.
- Этого я не знаю. Но разве вы считаете, что у этих низших животных,
которые сидят у вас под замком и мараются под себя, все-таки есть душа?
Вернике берет свой стакан.
- Для меня это проще, - отвечает он. - Я человек науки и ничего не
принимаю на веру. Я только наблюдаю. Бодендик же, напротив, верит априори.
А вы неуверенно порхаете между мною и им. Видите этого жука?
Жук в пятый раз идет в атаку. И будет продолжать, пока не умрет.
Вернике выключает лампочку.
Так мы его спасем.
В открытые окна входит высокая синяя ночь. Она дышит на нас запахом
земли, цветов и мерцанием звезд. Все, что я говорил, кажется мне вдруг
чудовищно глупым. Жук делает еще один жужжащий круг и решительно вылетает
в окно.
- Хаос, - говорит Вернике. - Но действительно, ли это хаос, или он
только кажется нам таким? Вы когда-нибудь думали о том, каким оказался бы
мир, будь у нас одним органом чувств больше?
- Нет.
- А на один меньше?
Я размышляю.
- Мы были бы слепы, или глухи, или у нас отсутствовали бы ощущения
вкуса. Конечно, была бы огромная разница.
- А если на один больше? Почему мы навсегда ограничили себя пятью
чувствами? Поче-
му мы не можем когда-нибудь развить шестое? Или восьмое? Или двенадцатое?
Разве мир не стал бы тогда совсем иным? Допустим, что с развитием шестого
чувства уже исчезло бы понятие времени. Или пространства. Или смерти. Или
страдания. Или морали. И уж, наверное, изменились бы теперешние понятия о
том, что такое жизнь. Мы проходим через наше бытие с довольно
ограниченными органами восприятий. У собаки слух лучше, чем у любого
человека. Летучая мышь вслепую находит дорогу, невзирая на все
препятствия. У мотылька есть собственный радиоприемник, и он летит за
многие километры прямо к своей самке. Перелетные птицы ориентируются куда
лучше нас. Змеи слышат поверхностью кожи. Естествознанию известны сотни
подобных примеров. Как можем мы при таких условиях знать что-нибудь
наверняка? Достаточно расширить сферу восприятия одного из органов или
развить новый - и мир изменится, изменится и понятие Бога. Ваше здоровье!
Я поднимаю свой стакан и пью. Мозельское - терпкое, земное вино.
- Значит, лучше ждать, пока у нас разовьется шестое чувство? Да? -
отвечаю я.
- Не обязательно. Делайте как хотите. Но полезно помнить, что один
лишний орган восприятия - и все наши выводы полетят к черту. Наша
первобытная серьезность исчезает от этой мысли. Как винцо?
- Отличное. А что фрейлейн Терговен? Ей лучше?
- Хуже. Приезжала мать - дочь не узнала ее.
- Может быть, не захотела узнать.
- Это почти одно и то же; дочь ее не узнала, потребовала, чтобы мать
ушла. Типичное явление.
- Почему?
- Вы хотите послушать лекцию о том, что такое шизофрения, родительский
комплекс, бегство от самого себя и действие шока?
- Да, - отвечаю я. - Сегодня хочу.
- Вы ее не услышите. Только самое необходимое. Раздвоение личности -
это обычно желание убежать от самого себя.
- А что такое само по себе человеческое "я"?
Вернике смотрит на меня.
- Не будем сегодня касаться этого. Итак, бегство в другую личность.
Или в несколько. В промежутках пациент на более или менее долгое время
возвращается в свою собственную. А вот Женевьева - нет. Она давно уже не
возвращалась. Вы, например, знаете ее совсем не такой, какая она в
действительности.
- Такая, как сейчас, она кажется вполне разумной, - говорю я
неуверенно.
Вернике смеется:
- А что такое разум? Логическое мышление?
Я думаю о развитии в будущем двух новых органов чувств и не отвечаю.
- А что, она очень тяжело больна? - спрашиваю я.
- С нашей точки зрения - да. Но бывают случаи внезапного и
удивительного излечения.
- Излечения от чего?
- От болезни. - Вернике закуривает сигарету.
- Иногда она чувствует себя вполне счастливой. Почему вы не оставите
ее такой, какая она сейчас?
- Оттого, что мать платит за лечение, - сухо поясняет Вернике. - Да
она вовсе и не чувствует себя счастливой.
- Вы считаете, что она была бы счастливее, если бы выздоровела?
- Вероятно, нет. Она чувствительна, образованна, видимо, обладает
живой фантазией, и у нее тяжелая наследственность. Все это свойства, не
обещающие особенного счастья! Будь она счастлива, она едва ли убежала бы.
- Тогда почему ее не оставят в покое?
- Да, вот почему? - задумчиво повторяет Вернике. - Я тоже задаю себе
нередко этот
вопрос. Почему все же оперируют больных, о которых известно, что операция
им не поможет? Вы хотели бы составить список этих почему? Он был бы очень
велик, среди них будет и вопрос: почему вы не допиваете свой стакан и,
наконец, не заткнетесь? И почему вы не ощущаете этой ночи, а лишь свой
незрелый ум? Почему рассуждаете о жизни вместо того, чтобы ощущать ее?
Он встает и потягивается.
- Ну, мне пора делать обход моих затворников. Хотите пойти со мной?
- Хочу.
- Наденьте белый халат. Я поведу вас в особое отделение. Либо вас
потом стошнит, либо вы с глубокой радостью и благодарностью выпьете свое
вино.
- Но бутылка пуста.
- У меня в комнате есть про запас еще одна. Может быть, она нам и
понадобится. И знаете, что странно? Вот вы, в ваши двадцать пять лет,
видели уже немало смертей, горя и человеческого безумия и все-таки ничему
не научились, задаете самые дурацкие вопросы, какие только можно выдумать.
Но, видно, так уж повелось на свете: когда мы действительно что-то начнем
понимать, мы уже слишком стары, чтобы приложить это к жизни, так оно и
идет - волна за волной, поколение за поколением, и ни одно не в состоянии
хоть чему-нибудь научиться у другого. Пошли!
***
Мы сидим в кафе "Централь" - Георг, Вилли И я. Мне не хотелось сегодня
оставаться дома в одиночестве. Вернике показал мне отделение сумасшедшего
дома, в котором я еще не был, а именно - палаты для жертв войны. Там
содержатся люди с разрушенной психикой, получившие ранения в голову,
засыпанные. В мягком свете весеннего вечера, среди распевающих повсюду
соловьев, это отделение казалось каким-то грозным
блиндажом. Война, о которой всюду уже почти забыли, здесь все еще
продолжается. В ушах у несчастных еще раздается вой снарядов, глаза их,
как пять лет назад, полны ужаса, штыки безостановочно вонзаются в мягкие
животы, танки безжалостно давят кричащих раненых и расплющивают их, точно
камбалу, гром сражения, взрывы ручных гранат, треск раскалывающихся
черепов, свист мин, хрип придавленных рухнувшими блиндажами - все здесь
сохранено словно с помощью какой-то чудовищной черной магии и безмолвно
неистовствует в этом флигеле, окруженном розами и прелестью позднего лета.
Здесь отдаются приказы и безмолвно повинуются неотданным приказам; кровати
- это окопы и укрытия, людей вновь и вновь заваливают и откапывают, здесь
убивают и умирают, душат; здесь задыхаются, волны газа текут по комнатам,
и, обезумев от ужаса, люди ревут и ползают, хрипят и рыдают или вдруг,
сжавшись в комочек и силясь стать как можно незаметнее, забиваются в угол
и сидят там молча, уткнувшись в стену, тесно прижавшись к ней...
- Встать! - вдруг рявкают за нашей спиной несколько юношеских голосов.
Кое-кто из посетителей лихо вскакивает и вытягивается. Оркестр кафе