одна до сих пор была лишена этого прекрасного словоупотребления. И из ее уст, в
которых цвел некогда чистейший французский, я слышал помногу раз на дню: << и те
де и те пе >>. Впрочем, любопытно, сколь мало варьируются не то чтобы выражения,
но и мысли одного и того же человека. Дворецкий привык возглашать, что г-н
Пуанкаре103 неблагонамерен -- не по причине денег, но потому что он непременно
хочет войны, -- и повторял это семь-восемь раз на дню перед той же привычной и
всегда так же заинтересованной аудиторией. Ни одного слова не было изменено, ни
одного жеста, интонации. Хотя эти изложения и длились не больше двух минут, они
были неизменны, как спектакль. Его ошибки во французском языке испортили язык
Франсуазы так же, как ошибки ее дочери. Он полагал, что некогда г-н де
Рамбуто104 был страшно обижен, услышав, что герцог де Германт назвал
общественные тулеты "шалашами Рамбуто". Вероятно, в детстве он не слышал "а", и
так с ним это и осталось. Итак, он произносил это слово неправильно, но
постоянно. Франсуаза, смущенная поначалу, в конце концов стала отвечать ему тем
же, сетуя, что нету примерно такого же рода заведений для женщин. Ее смирение,
ее восхищение фигурой дворецкого привели к тому, что она никогда не произносила
"туалеты", но, -- с некоторой легкой уступкой обычаю, -- тулеты.
Она теперь не спала, не обедала, слушая, как читает сводки -- в которых она
ничего не понимала -- дворецкий, понимавший в них не больше, и последний, так
как патриотическая смелость зачастую преодолевала в нем желание помучить
Франсуазу, говорил с приятным смешком, подразумевая немцев: << Дела теперь,
должно быть, горяченькие, наш старый Жоффр105 делает им виды на комету >>.
Франсуаза не то чтоб очень хорошо понимала, о какой комете идет речь, но
чувствовала, что эта фраза представляла из себя нечто большее, недели просто
любезная и оригинальная выходка, что лицо благовоспитанное должно воспринимать
ее с юмором, -- и из вежливости, пожимая весело плечами, словно говоря: << Он
всегда тот же самый >>, останавливала слезы улыбкой. По крайней мере, она была
счастлива, что ее новый юный мясник, довольно боязливый, несмотря на свою
профессию ( начинал он, тем не менее, на скотобойне ), не подпадал еще под
призывной возраст. Наверное, она была готова дойти и до военного министра, чтобы
его освободили.
Дворецкому ни за что не пришло бы в голову, что новости отнюдь не хороши, что
если он читал: << Мы отбились, нанеся тяжелый потери врагу... >>, это вовсе не
значило, что мы приближаемся к Берлину, -- он праздновал эти битвы, как новые
победы. Меня, однако, пугала скорость, с которой театр этих побед приближался к
Парижу, и тем сильнее меня удивляло, что дворецкий, прочитав в сводке, что бой
был недалеко от Ланса, не выразил обеспокоенности, увидав в газете назавтра, что
в итоге, к нашей выгоде, мы отступили к Жюи-ле-Виконт, около которого у нас были
прочные укрепления. Дворецкий довольно хорошо знал название места Жюи-ле-Виконт,
расположенного не так-то уж далеко от Комбре. Но читатели газет, подобно
влюбленным, слепы. Им не нужны следы. Они прислушиваются к сладким словам
главного редактора, как прислушиваются к словам любовницы. Они терпят поражение
и рады, потому что они не считают себя побежденными, они считают себя
победителями.
Впрочем, я ненадолго задержался в Париже и довольно скоро вернулся в клинику.
Хотя лечение врача, в принципе, заключалось в изоляции, мне передали-таки, с
некоторым промежутком, письмо от Жильберты и письмо от Робера. Жильберта писала
мне ( это было где-то в сентябре 1914-го года ), что, сколь бы ей не хотелось
остаться в Париже, чтобы получать письма от Робера быстрее, постоянные налеты
"таубов"106 на Париж навели на нее такой страх, особенно за маленькую дочку, что
она сбежала из Парижа в Комбре; сбежала она на одном из последних, ходивших еще
тогда поездов, что поезд даже не дошел до Комбре, и что только на повозке
какого-то крестьянина, "где она пережила ужасный день", она смогла добраться до
Тансонвиля. << И затем, представьте, что ожидало Вашу старую подругу, -- писала
мне Жильберта. -- Я покинула Париж, чтобы убежать от немецкой авиации; мне
представлялось, что в Тансонвиле я буду в безопасности от всего. Я была там
только два дня, и вдруг -- Вы не вообразите себе, что произошло: после сражения
с нашими войсками около Ла-Фер немцы захватили весь район, и немецкий штаб с
полком явился к воротам Тансонвиля; я была вынуждена разместить их, -- и не
осталось никакой возможности сбежать, никаких поездов, ничего >>. На самом ли
деле немецкий штаб отличался такой благовоспитанностью, или надлежало видеть в
письме Жильберты ее заражение духом Германтов, по истокам своим баварцев,
родственников древнейшей немецкой аристократии, но она твердила о прекрасном
воспитании офицеров и даже солдат, которые лишь спросили у нее << разрешения
сорвать одну из незабудок, растущих около пруда >>, -- эту благовоспитанность
она противопоставляла разнузданности французских дезертиров, которые, проходя
через ее имение перед прибытием немецких генералов, разрушали всг. Во всяком
случае, если письмо Жильберты с определенных сторон было насыщено духом
Германтов, -- другие говорили об еврейском интернационализме, что, однако, как
увидим, было не так, -- письмо, полученное мной примерно месяцем спустя от
Робера, по духу принадлежало скорее Сен-Лу, нежели Германтам; оно отражало,
помимо того, цельную либеральную культуру, приобретенную им и в целом оно было
мне довольно близко. К несчастью, он не говорил в нем о стратегии, как во время
тех донсьерских бесед, и не сообщал, в какой мере по его мнению война
подтверждает или опровергает излагавшиеся им тогда теории. Он всего-то лишь
сообщал, что на протяжении 1914-го сменилось множество войн, уроки каждой из
которых влияли на ведение последующих. Так, в частности, теория "прорыва" была
дополнена положениями, что перед прорывом надлежит перевернуть артиллерией
местность, занятую противником. Но затем пришли к выводу, что напротив, это
разрушение делает невозможным движение инфантерии и артиллерии, для которых
тысячи снарядных ям являются тяжелым препятствием. << И война, -- писал он мне,
-- не ушла от законов старика Гегеля. Она пребывает в вечном становлении >>. Это
было не совсем то, чего я хотел бы знать. Но еще больше сердило меня, что он не
имел права называть мне имена генералов. Впрочем, из того немногого, о чем
говорилось в газетах, я мог понять, что этой войной руководят вовсе не те
генералы, которые в Донсьере вызывали мой интерес; мне тогда хотелось узнать,
кто из них принесет большую пользу в войне. Жеслен де Бургонь, Галифе, Негрие
были мертвы. По ушел с военной службы почти в начале войны. О Жоффре, Фоше,
Кастельно, Петене107 мы никогда не говорили. << Дорогой друг, -- писал мне
Робер, -- я согласен, что выражения типа "не пройдут" или "мы их сделаем"
неприятны; у меня самого они давно уже навязли в зубах, как и "пуалю"108 и
прочее, и, вероятно, скучно писать эпопею о терминах, которые хуже, чем
грамматическая ошибка и дурной вкус, -- это что-то противоречивое и ужасное,
здесь есть и аффектация, и вульгарная претензия, и это достойно презрения в той
же степени, как, например, люди, полагающие, что остроумно говорить "коко"
вместо "кокаин". Но если бы ты этих людей видел, -- особенно простонародье,
рабочих, лавочников, и не подозревающих, какие они герои: Они, наверное, умерли
бы у себя дома, ни о каком героизме не помышляя, -- если бы ты видел, как они
бегут под пулями, чтобы спасти товарища, выносят раненного командира, и, если
они ранены сами, как они улыбаются за несколько минут до смерти, потому что врач
сказал им, что траншею у немцев отбили, -- я уверяю тебя, друг мой, что в этом,
наверно, и вся французская идея, здесь лучше можно понять исторические эпохи,
которые на лекциях казались нам несколько необычными. Эта эпопея так прекрасна,
что ты, как и я, счел бы, что слова больше ничего не значат. Роден и Майоль109
могли бы создать шедевр из ужасной, неузнаваемой материи. Когда я об этом
величии узнал, в "пуалю" я перестал вкладывать тот же смысл, что и поначалу, я
перестал находить в этом какую-то отсылку и что-то забавное, -- как, например, в
слове "шуаны". И я чувствую, что "пуалю" уже готово для больших поэтов, как
слова "потоп", "Христос" или "варвары", уже исполненные величия, прежде чем их
использовали Гюго, Виньи110 и другие. Я говорю, что сейчас лучше всех -- это
люди из народа, рабочие, -- но здесь все герои. Беднягу Вогубера-младшего, сына
посла, семь раз ранило, прежде чем убило, и если он возвращался из похода целым,
то, казалось, он оправдывается и говорит, что это не по его вине. Он был
прекрасным человеком. Мы очень с ним сдружились. Несчастные родители получили
разрешение приехать на похороны с тем условием, что они не наденут траура и,
из-за бомбардировки, ограничат прощание пятью минутами. Мать, -- с этой коровой
ты, кажется, знаком, -- возможно и горевала сильно, но на ней самой это не
отразилось. Но бедный отец был в таком состоянии, что, уверяю тебя, я, дошедший
уже до того, что стал совсем бесчувствен, привыкший уже видеть, как голова
товарища, только что что-то мне говорившего, внезапно разрезана миной или вовсе
оторвана от туловища, я не мог сдержаться, увидев отчаяние бедного Вогубера,
который был совершенно разбит. Генерал напрасно ему говорил, что ради Франции
его сын вел себя героем, -- это только удвоило рыдания бедного человека, который
не мог оторваться от тела сына. Потом, -- и это к тому, что надо привыкнуть к
"не пройдут", -- все эти люди, как мой бедный камердинер, как Вогубер,
остановили немцев. Ты находишь, быть может, что мы не сильно-то продвигаемся, но
не следует спешить с выводами, -- в душе армия уже чувствует свою победу. Так
умирающий чувствует, что всг кончено. Теперь мы точно знаем, что победим, и мы
хотим этого, для того чтобы продиктовать справедливый мир; я не хочу сказать,
что справедливый только для нас, -- справедливый для французов, справедливый для
немцев >>.
Разумеется, благодаря "бедствию" ум Сен-Лу за свои пределы не вышел. Так же, как
недалекие герои и, на побывке -- банальные поэты, которые, живописуя войну, не
дорастают до уровня событий, потому что эти события ничего внутри самих них не
означили, и остаются на уровне своей банальной эстетики, правилам которой они
следовали и раньше, -- говоря, как они говорили десятком лет ранее, об
"окровавленной заре", о "полете трепетном победы" и т. п., -- Сен-Лу, который
был и поумней и артистичней, остался таким, каким он был раньше, и со вкусом
описывал мне пейзажи, увиденные во время остановки на опушке болотистого леса,
словно он видел их по ходу охоты на уток. Чтобы я мог составить представление о
контрасте света и сумрака, благодаря которым "рассвет был очарователен", он
припоминал наши любимые картины, не страшась помянуть страницу Ромена Роллана111
и даже Ницше -- с независимостью фронтовиков, лишенных того же страха перед
немецким именем, которым были охвачены тыловики, и без того же кокетства при
цитации врага, -- как, например, проявленного мимоходом полковником дю Пати де
Клам, когда он выступал в качестве свидетеля по делу Золя и продекламировал при
Пьере Кийаре112, яром дрейфусарском поэте, с которым, впрочем, был незнаком,
стихи из символистской драмы последнего "Безрукая девушка". Если Сен-Лу писал об
какой-либо мелодии Шумана, то он упоминал лишь ее немецкое название, и без
обиняков говорил, что на заре, когда он услышал на этой опушке птичий щебет, его
это опьянило словно бы пела птица из << возвышенного Siegfried >>, что он
надеется послушать оперу как-нибудь после войны.
Во второй мой приезд в Париж я в первый же день получил другое письмо Жильберты,
вероятно, забывшей о первом, или по меньшей мере о смысле того, что она писала,
ибо ее отъезд из Парижа задним числом был представлен довольно отличным образом.