темном человеке с горящим факелом, бежавшем в ночь революции и
о ней самой, и она слушала ее как речь вождя и собственное
слово, которое она всегда подразумевает, но никогда вслух не
говорит.
На входной двери висела фанерная табличка с надписью:
"Правление жакта и домоуправление". Честнова вошла туда, чтобы
узнать номер квартиры вневойсковика, -- он указал в учетном
бланке один номер дома.
До канцелярии жакта шел деревянный коридор, по обе стороны
его жили вероятно многодетные семьи -- там сейчас с обидой и
недовольством кричали дети, деля пищу на ужин между собой.
Внутри деревянного коридора стояли жильцы и беседовали на все
темы, какие есть на свете, -- о продовольствии, ремонте
дворовой уборной, о будущей войне, о стратосфере и смерти
местной, глухой и безумной прачки. На стенах коридора висели
плакаты Мопра, Управления сберкасс, правила ухода за грудным
ребенком, человек в виде буквы "Я", сокращенный на одну ногу
уличной катастрофой, и прочие картины жизни, пользы и бедствий.
Многие люди приходили сюда, в деревянный коридор
домоуправления, часов с пяти вечера, сразу после работы, и
простаивали на ногах, размышляя и беседуя, вплоть до полуночи,
лишь изредка нуждаясь в какой-либо справке домоуправления.
Москве Честновой было удивительно узнать это; она не могла
понять, почему люди жались к жакту, к конторе, к справкам, к
местным нуждам небольшого счастья, к самоистощению в пустяках,
когда в городе были мировые театры, а в жизни еще не были
разрешены вечные загадки мучения и даже у наружной двери играл
прекрасную музыку скрипач, не внимаемый никем.
Пожилой управдом, работавший в шуме людей -- среди дыма и
разных вопросов, -- дал Честновой точную справку о всем
вневойсковике: он жил в коридорной системе второго этажа, в
комнате номер 4, пенсионер третьего разряда, общественный актив
жакта много раз ходил к нему -- уговаривать насчет
необходимости своевременного переучета и оформления своего
военного положения, но вневойсковик уже несколько лет обещал
это сделать, собираясь с завтрашнего утра посвятить весь день
на формальные нужды, но до сих пор не выполнил своего обещания
по бессмысленной причине; с полгода назад сам управдом посетил
вневойсковика на этот предмет, увещевал его три часа, сравнивал
его состояние с тоскою, скукой и телесной нечистоплотностью,
как если бы он не чистил зубы, не мылся и вообще наносил сам
себе позор, с целью критики советского человека.
-- Не знаю, что и делать с ним, -- сказал управдом. --
Один такой во всем жакте.
-- А чем он занимается вообще? -- спросила Москва.
-- Я же тебе сказал: пенсионер третьей категории, сорок
пять рублей получает. Ну, он еще в осодмиле состоит, пойдет
постоит на трамвайной остановке, поштрафует публику и опять на
квартиру вернется...
Москве стало грустно от жизни такого человека и она
сказала:
-- Как нехорошо все это!..
Управдом вполне согласился с нею:
-- Хорошего в нем нету!.. Летом он часто в парк культуры
ходил, но тоже -- зря. Ни оркестра не послушает, ни мимо зрелищ
не погуляет, а как придет, так сядет около отделения милиции и
просидит там целый день -- то разговаривает понемногу, то ему
поручение какое-нибудь дадут: он сделает пойдет, -- любит он
административную работу, хороший осодмилец...
-- Он женатый? -- спросила Москва.
-- Нет, он неопределенный... Формально холост, но все ночи
проводит молча с женщинами, уж сколько лет подряд. Это его
принципиальное дело, жакт тут стоит в стороне... Но вот что --
женщины к нему являются некультурные, неинтересные, такая как
вы -- первая. Не советую -- убогий человек...
Москва ушла из правления дома. По-прежнему стоял музыкант
у входа, но ничего не играл, а сам что-то слушал молча из ночи.
Далекое зарево трепетало над центром города, волнуясь в бегущих
тучах, и огромное загроможденное мраком небо открывалось вдруг
мгновенным и острым светом, сверкнувшим из-под трамвайного
провода. В близком клубе местного транспорта пел хор молодых
работниц, увлекая силой вдохновения собственную жизнь в далекие
края будущего. Честнова пошла в тот клуб и пела там и
танцевала, пока распорядитель, заботясь об отдыхе молодежи, не
потушил свет. Тогда Москва уснула где-то за кулисами сцены на
фанерной бутафории, обняв по девической привычке временную
подругу, такую же усталую и счастливую, какой была сама.
5
Небрежный и нечистоплотный от экономии своего времени,
Самбикин чувствовал мировую внешнюю материю как раздражение
собственной кожи. Он следил за всемирным развитием событий день
и ночь, и ум его жил в страхе своей ответственности за всю
безумную судьбу вещества.
По ночам Самбикин долго не мог заснуть от воображения
труда на советской земле, освещенного сейчас электричеством. Он
видел сооружения, густо оснащенные тесом, где ходили неспящие
люди, укрепляя молодые доски из свежего леса, чтобы самим
держаться на высоте, где дует ветер и видно, как идет ночь по
краю мира в виде остатка вечерней зари. Самбикин сжимал свои
руки от нетерпения и радости, а потом вдруг задумывался во
мраке, забывая моргать по полчаса. Он знал, что тысячи
юношей-инженеров, сдавших свою смену, сейчас тоже не спят, а
ворочаются в беспокойстве в общежитиях и в новых домах -- по
всей равнине страны, а иные, только улегшись на отдых, уже
бормочут и постепенно одеваются обратно, чтобы уйти опять на
постройку, потому что их ум начала мучить одна забытая днем
деталь, грозящая ночной аварией.
Самбикин вставал с кровати, зажигал свет и ходил в
волнении, желая предпринять что-либо немедленно. Он включал
радио и слышал, что музыка уже не играет, но пространство гудит
в своей тревоге, будто безлюдная дорога, по которой хотелось
уйти. Тогда Самбикин звонил в институтскую клинику и спрашивал
-- есть ли сейчас срочные операции, он будет ассистировать. Ему
отвечали, что есть: привезли ребенка с опухолью на голове,
которая растет с ежеминутной скоростью, и мальчик темнеет
сознанием.
Самбикин выбегал на московскую улицу; трамваи уже не
ходили, по асфальтовым тротуарам звучно стучали высокие каблуки
женщин, возвращавшихся домой из театров или лабораторий, или от
любимых ими людей. Самбикин, действуя своими длинными ногами,
быстро добегал до бауманского района, где строился медицинский
экспериментальный институт специального назначения. Институт не
был еще окончательно оборудован и сейчас в нем работали только
два отделения -- хирургии и травматическое. Двор института был
заложен трубами, досками, вагонетками и ящиками с научным
инвентарем; забор детского масштаба, отделявший строительство
от какого-то жилищного дома, накренился и вовсе поник.
На этом дворе Самбикин услышал вдруг жалкую музыку,
тронувшую его сердце не столько мелодией, сколько неясным
воспоминанием чего-то прожитого, оставленного в забвении. Он
заслушался на минуту; музыка играла по ту сторону бедного
забора. Самбикин влез на забор и увидел постаревшего лысого
скрипача, игравшего в безлюдьи, в два часа ночи. Самбикин
прочел вывеску над входной дверью дома, у которого играл
музыкант: "Правление жакта и домоуправление". Самбикин достал
рубль и хотел дать его музыканту за работу, но скрипач
отказался. Он сказал, что сейчас играет для себя, потому что
ему тоскливо и он может спать только на утренней заре, а до нее
еще далеко...
Около малой операционной залы уже висели два мягких
баллона с кислородом и стояла старшая дежурная сестра. В конце
коридора, в отдельной комнате-боксе, вплоть застекленной по
стороне, обращенной в коридор, больного ребенка готовили к
операции -- ему быстро брили голову две сестры. За левым ухом у
мальчика, заняв полголовы, вырос шар, наполненный горячим бурым
гноем и кровью, и этот шар походил на вторую дикую голову
ребенка, сосущую его изнемогающую жизнь. Ребенок сидел на
кровати и не спал: ему было лет семь. Он смотрел опустевшими,
уснувшими глазами и немного поднимал руки в воздух, когда его
сердце заходилось от боли, мучаясь и не ожидая пощады.
В живом сознании Самбикина с точным ощущением встала
болезнь ребенка, и он потер у себя за ухом, ища шаровидную
опухоль, -- вторую безумную голову, в которой сжимается
смертный гной. Он пошел готовиться к операции.
Переодеваясь и думая, он слышал шум в своем левом ухе, --
это гной в голове ребенка химически размывал и разъедал
последнюю костяную пластину, защищавшую его мозг; в уме
мальчика сейчас уже стелется туманная смерть, жизнь держится
еще под защитой костяной пленки, но в ней осталось толщины не
более доли миллиметра и слабеющая кость вибрирует под
напряжением гноя.
-- Что он видит сейчас в своем сознании? -- спрашивал сам
у себя Самбикин про больного. -- Он видит сны, берегущие его от
ужаса... Он видит двух своих матерей, моющих его в ванне, а это
две сестры бреют его волосы. И он одного только боится: почему
две матери?.. Он видит любимую кошку, которая живет с ним дома
в комнате, и эта кошка впилась ему сейчас в голову...
Пришел старый хирург-оператор, которому должен помогать
Самбикин. Старик был готов и приглашал своего ассистента. Вести
операцию самостоятельно Самбикину еще не давали: ему было
двадцать семь лет и хирургический стаж его продолжался всего
второй год. Все звуки в хирургическом институте тщательно
уничтожались и сигнализация совершалась цветным светом. В
комнате дежурного врача зажглись три лампы разных цветов -- и
вслед за тем почти бесшумно были совершены несколько действий:
по пробковому ковру коридора проехала низкая тележка на
резиновых колесах и отвезла больного в операционную залу;
электромонтер переключил электрический свет на питание из
институтской аккумуляторной батареи, чтобы свет не зависел от
случайностей городской сети, и пустил в ход аппарат,
нагнетающий озонированный воздух в операционную; дверь
операционной залы беззвучно открылась и в лицо ребенка подул
прохладный и благоуханный ветер из специального прибора --
мальчик получил усыпление и улыбнулся, освобожденный от
последних следов страдания.
-- Мама, я очень сильно заболел, меня сейчас резать будут,
но мне ничуть не больно! -- сказал он и стал беспомощным и
чуждым самому себе. Жизнь словно отлучилась из него самого и
сосредоточилась в отдаленном и грустном воображении снов; он
видел предметы, всю сумму своих впечатлений, -- и эти предметы
мчались мимо него и он узнавал их -- вот забытый гвоздь,
который он держал в руках давно, гвоздь теперь заржавел, стал
старый, вот черная маленькая собака, с ней он играл когда-то на
дворе -- она лежит мертвая в мусоре, с разбитой стеклянной
банкой на голове, вот железная крыша на низком сарае, он влезал
на нее, чтобы смотреть с высоты, она пустая сейчас и железо
скучает по нем, а его долго нет; стоит лето, тень матери лежит
на земле, идет милиция, но ее оркестр играет неслышно...
Старый хирург предложил Самбикину вести операцию, а он
будет ассистировать.
-- Начнем! -- сказал старик в светлой глуши залы.
Самбикин взял резкий, блестящий инструмент и вошел им в
существо всякого дела -- в тело человека. Острая, мгновенная
стрела вышла позади глаз из ума мальчика, пробежала по его телу
-- он следил за ней воображением -- и ударила ему в сердце:
мальчик вздрогнул, все предметы, знавшие его, заплакали по нем,
и сон его воспоминаний исчез. Жизнь сошла еще ниже, она тлела