если там не наступит революция. Обрати внимание на Великий
Океан, ты живешь на его берегу, там плывут иногда советские
корабли, это -- мы. Привет".
Негр Арратау сообщал, что у него умерла жена; тогда Божко
отвечал сочувствием, но приходить в отчаяние не советовал --
надо сберечь себя для будущего, ибо на земле некому быть кроме
нас. А лучше всего -- пусть Арратау немедленно приезжает в
СССР, здесь он может жить среди товарищей, счастливей чем в
семействе.
На утренней заре Божко заснул со сладостью полезного
утомления; во сне ему снилось, что он -- ребенок, его мать
жива, в мире стоит лето, безветрие и выросли великие рощи.
По своей службе Божко славился лучшим ударником. Кроме
прямой геометрической работы он был секретарем стенгазеты,
организатором ячеек Осовиахима и Мопра, завхозом огородного
хозяйства и за свой счет учил в школе воздухоплавания одну
малоизвестную ему девушку, чтобы хоть немного ослабить расходы
государства.
Эта девушка раз в месяц заходила к Божко. Он ее угощал
конфетами, отдавал ей деньги на пищу и свой пропуск в магазин
ширпотреба, и девушка застенчиво уходила. Ей было неполных
девятнадцать лет, ее звали Москва Ивановна Честнова; он ее
встретил однажды на осеннем бульваре в момент своей стихийной
печали и с тех пор не мог забыть.
После ее посещения Божко обычно ложился вниз лицом и
тосковал от грусти, хотя причиной его жизни была одна всеобщая
радость. Поскучав, он садился писать письма в Индию, на
Мадагаскар, в Португалию, созывая людей к участию в социализме,
к сочувствию труженникам на всей мучительной земле, и лампа
освещала его лысеющую голову, наполненную мечтой и терпением.
Один раз Москва Честнова пришла как обычно и ушла не
сразу. Два года знал ее Божко, но стеснялся смотреться близко в
ее лицо, не надеясь ни на что.
Москва смеялась, она окончила школу пилотов и принесла
угощение за свой счет. Божко стал есть и пить с молодой
Москвой, но сердце его билось с ужасом, потому что оно
почувствовало давно заключенную в нем любовь.
Когда наступила поздняя ночь, Божко открыл окно в темное
пространство, и в комнату прилетели бабочки и комары, но было
так тихо всюду, что Божко слышал биение сердца Москвы Ивановны
в ее большой груди; это биение происходило настолько ровно,
упруго и верно, что если можно было бы соединить с этим сердцем
весь мир, то оно могло бы регулировать теченье событий, -- даже
комары и бабочки, садясь спереди на кофту Москвы, сейчас же
улетали прочь, пугаясь гула жизни в ее могущественном и теплом
теле. Щеки Москвы, терпя давление сердца, надолго, на всю жизнь
приобрели загорелый цвет, глаза блестели ясностью счастья,
волосы выгорели от зноя над головой и тело опухло в поздней
юности, находясь уже накануне женственной человечности, когда
человек почти нечаянно заводится внутри человека.
Божко неотлучно, до нового светлого утра глядел и глядел
на Москву, когда девушка давно уснула в его комнате, -- и
сонная, счастливая свежесть, как здоровье, вечер и детство,
входили в этого усталого человека.
На другой день Москва пригласила Божко на аэродром --
посмотреть работу новых парашютов.
Небольшой аэроплан взял к себе внутрь Москву и полетел
высоко в вековое пустынное небо. В зените аэроплан приостановил
мотор, наклонился вперед и скинул из-под своего туловища
светлый комочек, который без дыхания понесся в бездну. В то же
время невысоко над землей медленно летел другой аэроплан и,
сбавив работу трех своих моторов, желал посадки. На низкой
высоте, над этим трехмоторным парящим самолетом, одинокое
воздушное тельце, беззащитно мчавшееся с нарастающим
ускорением, распустилось в цветок, надулось воздухом и
закачалось. Трехмоторный самолет сразу пустил все свои машины,
чтобы уйти от парашюта, но парашют был слишком близок, его
могло втянуть под винты в вихревые потоки, и умный пилот снова
погасил моторы, давая парашюту свободу ориентации. Тогда
парашют опустился на плоскость крыла и свернулся, а через
несколько мгновений по накренившемуся крылу медленно и без
испуга прошел небольшой человек и скрылся в машине.
Божко знал, что это прилетела из воздуха Москва; вчера он
слышал ее равномерное, гулкое сердце, -- теперь он стоял и
плакал от счастья за все смелое человечество, жалея, что давал
Москве Честновой в течение двух лет сто рублей в месяц, а не
полтораста.
Ночью Божко опять, как обыкновенно, писал письма всему
заочному миру, с увлечением описывая тело и сердце нового
человека, превозмогающего смертельное пространство высоты.
А на рассвете, заготовив почту человечеству, Божко
заплакал; ему жалко стало, что сердце Москвы может летать в
воздушной природе, но любить его не может. Он уснул и спал без
памяти до вечера, забыв про службу.
Вечером к нему постучался кто-то и пришла Москва,
счастливая по виду, как постоянно, и с прежним громким сердцем.
Божко робко, от крайней нужды своего чувства, обнял Москву, а
она его стала целовать в ответ. В исхудалом горле Божко
заклокотала скрытая мучительная сила и он больше не мог
опомниться, узнавая единственное счастье теплоты человека на
всю жизнь.
3
Каждое утро, просыпаясь, Москва Честнова долго смотрела на
солнечный свет в окне и говорила в своем помышлении: "Это
будущее время настает", и вставала в счастливой безотчетности,
которая зависела, вероятно, не от сознания, а от сердечной силы
и здоровья. Затем Москва мылась, удивляясь химии природы,
превращающей обыкновенную скудную пищу (каких только нечистот
Москва не ела в своей жизни!) в розовую чистоту, в цветущие
пространства ее тела. Даже будучи сама собой, Москва Честнова
могла глядеть на себя, как на постороннюю, и любоваться своим
туловищем во время его мытья. Она знала, конечно, что здесь нет
ее заслуг, но здесь есть точная работа прошлых времен и
природы, -- и позже, жуя завтрак, Москва мечтала что-то о
природе -- текущей водою, дующей ветром, беспрерывно
ворочающейся, как в болезненном бреду, своим громадным
терпеливым веществом... Природе надо было обязательно
сочувтвовать -- она столько потрудилась для создания человека,
-- как неимущая женщина, много родившая и теперь уже шатающаяся
от усталости...
По окончании школы воздухоплавания Москву назначили
младшим инструктором при той же школе. Она теперь обучала
группу парашютистов способу равнодушного прыжка из аэроплана и
спокойствию характера при опускании в гулком пространстве.
Сама Москва летала, не ощущая в себе никакого особого
напряжения или мужества, она лишь точно, как в детстве,
считала, где"край", т.е. конец техники и начало катастрофы, и
не доводила себя до "края". Но "край" был гораздо дальше, чем
думали, и Москва все время отодвигала его.
Однажды она учавствовала в испытании новых парашютов,
пропитанных таким лаком, который скатывал прочь влагу атмосферы
и позволял делать прыжки даже в дождь. Честнову снарядили в два
парашюта -- другой дали в запас. Ее подняли на две тысячи
метров и оттуда попросили броситься на земную поверхность
сквозь вечерний туман, развившийся после дождей.
Москва отворила дверь аэроплана и дала свой шаг в пустоту;
снизу в нее ударил жесткий вихрь, будто земля была жерлом
могучей воздуходувки, в которой воздух прессуется до твердости
и встает вверх -- прочно, как колонна; Москва почувствовала
себя трубой, продуваемой насквозь, и держала все время рот
открытым, чтобы успевать выдыхать внизывающийся в нее в упор
дикий ветер. Кругом нее было смутно от тумана, земля находилась
еще далеко. Москва начала раскачиваться, не видимая никем из-за
мглы, одинокая и свободная. Затем она вынула папиросу и спички
и хотела зажечь огонь, чтобы закурить, но спичка потухла; тогда
Москва скорчилась, чтобы образовать уютное тихое место около
своей груди, и сразу взорвала все спички в коробке, -- и
огонь,схваченный вихревою тягой, мгновенно поджег горючий лак,
которым были пропитаны шелковые лямки, соединявшие тяжесть
человека с оболочкой парашюта; эти лямки сгорели в ничтожное
мгновение, успев лишь накалиться и рассыпаться в прах, -- куда
делась оболочка, Москва не рассмотрела, так как ветер начал
сжигать кожу на ее лице вследствие жесткой, все более
разгорающейся скорости ее падения вниз.
Она летела с горячими красными щеками и воздух грубо драл
ее тело, как будто он был не ветер небесного пространства, а
тяжелое мертвое вещество, -- нельзя было представить, чтобы
земля была еще тверже и беспощадней. "Вот какой ты, мир, на
самом деле" -- думала нечаяно Москва Честнова, исчезая сквозь
сумрак тумана вниз. -- Ты мягкий только когда тебя не
трогаешь!" Она дернула кольцо запасного парашюта, увидела землю
аэродрома в сигнальных огнях и закричала от внезапного мучения
-- раскрывшийся парашют рванул ее тело вверх с такой силой, что
Москва почувствовала свои кости, как сплошь заболевшие зубы.
Через две минуты она уже сидела на траве, покрытая парашютом, и
стала выползать оттуда, вытирая слезы, выбитые ветром.
Первым к Москве Честновой подошел известный летчик
Арканов, не погнувший за десять лет работы ни одного хвостового
крюка, не знавший никогда ни неудачи, ни аварии.
Москва выползла из-под оболочки всесоюзной знаменитостью.
Арканов и другой пилот взяли ее под руки и повели в комнату
отдыха, приветствуя по пути. На прощанье Арканов сказал Москве:
"Нам жалко утратить вас, но кажется мы вас уже потеряли... Вы
понятия не имеете о Воздухофлоте, Москва Ивановна! Воздухофлот
это скромность, а вы -- роскошь! Желаю вам всякого счастья!"
Через два дня Москву Честнову освободили на два года от
летной работы вследствие того, что атмосфера -- это не цирк для
пускания фейерверков из парашютов.
Некоторое время о счастливом, молодом мужестве Москвы
Честновой писали газеты и журналы; даже за границей полностью
сообщили о прыжке с горящим парашютом и напечатали красивую
фотографию "воздушной комсомолки", но потом это прекратилось, а
Москва вообще не поняла своей славы: что это такое.
Она жила теперь на пятом этаже нового дома, в двух
небольших комнатах. В этом доме жили летчики, конструкторы,
различные инженеры, философы, экономические теоретики и прочие
профессии. Окна Москвы Честновой выходили поверх окрестных
московских крыш, и вдалеке -- на ослабевшем умирающем конце
пространства видны были какие-то дремучие леса и загадочные
вышки; на заходе солнца там одиноко блестел неизвестный диск,
отражая последний свет на облака и на небо, -- до этой влекущей
страны было километров десять, пятнадцать, но, если выйти из
дома на улицу, Москва Честнова не нашла бы туда дороги...
Освобожденная из воздухофлота, Москва проводила свои вечера
одна, к Божко она больше не ходила, подруг своих не звала. Она
ложилась животом на подоконник, волосы ее свисали вниз, и
слушала, как шумит всемирный город в своей торжественной
энергии и раздается иногда голос человека из гулкой тесноты
бегущих механизмов; подняв голову, Москва видела, как восходит
пустая неимущая луна на погасшее небо, и чувствовала в себе
согревающее течение жизни... Ее воображение работало непрерывно
и еще никогда не уставало, -- она чувствовала в уме
происхождение различных дел и мысленно принимала в них участие;
в одиночестве она наполняла весь мир своим вниманием и следила
за огнем фонарей, чтоб они светили, за гулкими равномерными