бессмертия; даже сильный запах пота, исходивший из ее кожи,
приносил прелесть и возбуждение жизни, напоминая хлеб и
обширное пространство травы.
Самбикин распорядился о приготовлении изувеченной к
операции на завтрашний день.
Наутро Самбикин увидел на операционном столе Москву
Честнову; она была в сознании и поздоровалась с ним, но нога ее
стала темной и жилы на ней, переполненные мертвой кровью,
набухли, как у склерозной старухи. Москва уже была вымыта и ей
сбрили волосы в паху.
-- Ну, теперь до свиданья! -- сказал Самбикин, растирая
свои большие руки.
-- До свиданья, -- ответила Москва и стала блуждать
глазами, потому что сестра дала ей вдохнуть усыпляющее
вещество.
Она заснула и пошевелила шелестящими губами в жажде
горячего тела.
-- Уснула, -- сказала сестра, обнажая всю Москву.
Самбикин долго работал над ногой, пока не отделил ее
начисто, дабы избавить организм от гангрены. Москва лежала
спокойная; неопределенное грустное сновидение плыло в ее
сознании, -- она бежала по улице, где жили животные и люди, --
животные отрывали от нее куски тела и съедали их, люди
впивались и задерживали, но она бежала от них далее, вниз, к
пустому морю, где кто-то плакал по ней; туловище ее ежеминутно
уменьшалось, одежду давно содрали люди, наконец остались
торчащие кости, -- тогда и эти кости начали обламывать попутные
дети, но Москва, чувствуя себя худой и все более уменьшающейся,
терпеливо убегала дальше, лишь бы никогда не возвращаться в
страшные покинутые места, откуда она убежала, лишь бы уцелеть,
хотя бы в виде ничтожного существа из нескольких сухих
костей... Она упала на жесткие камни и все, кто рвал и ел ее в
бегстве, навалились на нее тяжестью.
Москва проснулась. Склонившись, ее обнимал Самбикин и
пачкал кровью ее груди, шею и живот.
-- Пить! -- попросила Москва.
В операционной никого не было, своих помощниц-сестер
Самбикин давно услал, где-то в далеком углу шипела газовая
горелка.
-- Я теперь хромая, -- сказала Честнова.
-- Да, -- ответил Самбикин, не оставляя ее. -- Но это все
равно, я не знаю, что сказать вам...
Он поцеловал ее в рот; изо рта выходил удушающий запах
хлороформа, но он мог теперь дышать всем чем попало, что она
выдыхала из себя.
-- Обождите, я ведь больная, -- попросила Честнова.
-- Извините, -- отстранился Самбикин. -- Есть вещи,
которые уничтожают все, это -- вы. Когда я увидел вас, я забыл
думать, я думал, что умру...
-- Ну ладно, -- неясно улыбнулась Москва. -- Покажите мне
мою ногу.
-- Ее нет, я велел отослать ее себе домой.
-- Зачем? Я ведь не нога...
-- А кто же?
-- Я не нога, не грудь, не живот, не глаза, -- сама не
знаю кто... Унесите меня спать.
На следующий день здоровье Москвы ослабело, начался жар и
пошла кровавая моча. Самбикин стучал себя по голове, чтобы
опомниться от любви, анализировал свое состояние физиологически
и психически, смеялся, усиленно морща лицо, но ничего не мог
достигнуть. Суета и напряжение работы оставили его, он ходил,
как бездельник, по дальним улицам в одиночестве, занятый
скучной неподвижной мыслью любви. Иногда он прислонялся головой
к дереву на ночном бульваре, чувствуя нестерпимое горе, редкие
слезы опускались по его лицу и он, стыдясь, собирал их языком
вокруг рта и проглатывал.
Во вторую ночь Самбикин взял сердце и шейную железу
умершего ребенка, приготовил из них таинственную суспензию и
впрыснул ее в тело Честновой. Так как он спать почти не мог, то
проблуждал по городу до рассвета, а утром встретил в клинике
мать покойного мальчика, -- она пришла брать своего покойного
сына для похорон. Самбикин отправился с нею, помог ей в
необходимых хлопотах, а после полудня уже шел рядом с худою,
дрожащей женщиной за повозкой, где лежал мальчик с пустой
грудью в гробу. Неизвестная, странная жизнь открылась перед ним
-- жизнь горя и сердца, воспоминаний, нужды в утешении и
привязанности. Эта жизнь была настолько же велика, как и жизнь
ума и усердной работы, но более безмолвна.
Москва Честнова поправлялась долго, она пожелтела и руки
ее высохли от неподвижности. Но в окне она видела ветви
какого-то дворового больничного дерева; ветви скреблись по
оконному стеклу в течении долгих мартовских ночей, они зябли и
тосковали, чувствуя срок наступающего тепла. Москва слушала
движение влажного ветра и ветвей, постукивала им в ответ
пальцем по стеклу и не верила ни во что бедное и несчастное на
свете -- не может быть! "Я скоро выйду к вам!" -- шептала она
наружу, прильнув ртом к стеклу.
Однажды в апреле, уже вечером, когда в клинике уже нужно
было спать, Честнова услышала где-то далеко игру на скрипке.
Она прислушалась и узнала музыку -- это играл скрипач в том
недалеком жакте, где жил Комягин. Изменяется время, жизнь и
погода, -- наступала весна, кооперативный музыкант играл еще
лучше, чем прежде: Москва слушала и воображала ночные овраги в
полях и птиц, летящих в нужде сквозь холодную тьму вперед.
Днем, как обычно, Москву часто навещали ее подруги по
прошлой работе в земле; после операции приходил два раза
треугольник шахты метрополитена и приносил ей торты в коробках
за счет профсоюза.
"Выздоровлю, пойду замуж за Комягина, -- думала Москва по
ночам, слушая, как распространяется в огромном воздухе музыка
жактовского скрипача. -- Я теперь хромая баба!"
Ее выписали в конце апреля. Самбикин принес ей новые
прочные костыли -- на весь долгий путь остающейся жизни. Но
идти Москве было некуда, она жила до больницы в сорок пятом
общежитии метростроя, а теперь то общежитие куда-то перевели,
она не знала.
Самбикин, открыв дверь автомобиля, ждал адреса, куда ее
везти, но Москва улыбалась и молчала. Тогда Самбикин повез ее к
себе.
Через несколько дней, не дожидаясь окончательного
заживления раны на ноге Москвы, Самбикин уехал с нею на Кавказ,
в дом отдыха на черноморском берегу.
Каждое утро, после завтрака, Самбикин провожал Москву на
берег шумного моря и Москва часами смотрела в невозвратное
пространство. "Уйду, уйду куда-нибудь", -- шептала она одно и
то же. Самбикин молчал близ нее, его внутренности болели, точно
медленно сгнивали, и в опустевшей голове томилась одна нищая
мысль любви к обедневшему, безногому телу Москвы. Самбикин
стыдился такой своей жалкой жизни; в мертвые послеобеденные
часы он уходил в горную рощу и там бормотал, ломал сучья, пел,
умолял всю природу отвязаться от него и дать наконец покой и
работоспособность, ложился в землю и чувствовал, как все это
неинтересно.
Возвращаясь к вечеру, Самбикин зачастую даже не мог
добраться до Честновой, настолько она была окружена вниманием,
заботой и навязчивостью полнеющих на отдыхе мужчин. Уродство
Москвы теперь было мало заметно -- ей привезли протез из Туапсе
и она ходила без костылей, с одной тростью, на которой все,
кому Москва нравилась, уже успели вырезать свои имена и дату и
нарисовать символы безумных страстей. Разглядывая свою трость,
Москва понимала, что надо удавиться, если бы рисунки были
искренними, знакомые люди рисовали в сущности только одно: как
бы они хотели рожать от нее детей.
Один раз Москве захотелось винограда, но весной он не
вырастает. Самбикин обходил колхозные окрестности, однако всюду
виноград уже давно был превращен в вино. Москва сильно
опечалилась -- после потери ноги и болезни у нее появилась
разная блажь, в виде нетерпенья по поводу какого-нибудь
пустяка. Она, например, каждый день мыла себе голову, потому
что все время чувствовала в волосах грязь и даже плакала от
огорчения, что грязь никак не проходит. Когда Москва, как
обычно, мыла однажды вечером голову над чашкой в саду, к
изгороди подошел пожилой горец и стал молча смотреть.
-- Дедушка, принеси мне винограду! -- попросила его
Москва. -- Или у вас его нету?
-- Нету, -- ответил горный человек. -- Откуда он теперь!
-- Ну тогда не гляди на меня, -- сказала Честнова. --
Неужели у вас ни одной ягодки нету, ты же видишь -- я хромая...
Горец ушел без ответа, а наутро Москва увидела его снова.
Он дождался, когда Москва вышла на крыльцо дома, и подарил ей
новую корзину, где под свежими листьями лежал бережно
отобранный виноград, весом более пуда. После корзины горец
подал Москве маленькую вещь -- цветную тряпочку. Она развернула
ее и увидела там человеческий ноготь с большого пальца. Она не
понимала.
-- Возьми, русская дочка, -- объяснил ей старый
крестьянин. -- Мне шестьдесят лет, поэтому я дарю тебе свой
ноготь. Если бы мне стало сорок, я бы принес тебе свой палец, а
если б тридцать, я тоже отнял бы себе ту ногу, которой и у тебя
нету.
Москва нахмурилась, чтоб спокойно сдержать свою радость, а
потом повернулась, чтобы убежать, и упала, ударившись в камень
порога неживым деревом ноги.
Горец не хотел знать про человека все, а только лучшее,
поэтому он сейчас же ушел в свое жилище и больше не был
никогда.
Прошло время отдыха и лечения, Москва оправилась
окончательно и освоила деревянную ногу, как живую. По-прежнему
каждый день ее провожал Самбикин на берег моря и оставлял одну.
Движение воды в пространстве напоминало Москве Честновой
про большую участь ее жизни, о том, что мир действительно
бесконечен и концы его не сойдутся нигде, -- человек
безвозвратен.
Ко дню обратного отъезда любовь Самбикина к Москве уже
превратилась для него в такую умственную загадку, что Самбикин
всецело принялся за ее решение и забыл в своем сердце
страдальческое чувство.
12
Сарториус потерял славу всесоюзного инженера; он целиком
сосредоточился в делах малозаметного учреждения и его
постепенно упустили из виду бывшие товарищи и знаменитые
институты. Он все реже и реже ходил ночевать домой, оставаясь
на отдых в том же учреждении, поэтому его по праву жительства
выписали однажды из домовой книги, а вещи сдали в камеру при
отделении милиции. Сарториус, поглощенный своей молчаливой
жизнью, взял вещи из камеры, и свалил их в том углу, где обычно
дремал трестовский сторож -- в борьбе с возможным грабежом
имущества. С тех пор учреждение окончательно стало для
Сарториуса семейством, убежищем и новым миром: там он жил с
верной девушкой Лизой, имел широкую дружбу с сослуживцами, и
местком -- во главе с Божко -- оберегал его от всякого горя и
несчастья.
Днем Сарториус был почти всегда счастлив и удовлетворен
текущей работой, но по ночам, когда он лежал навзничь на папках
старых дел, внутри его рождалась тоска, она вырастала из-под
его нагрудных костей костей как дерево поднималось к
потолочному своду Старо-Гостинного двора и шевелилось там
черными листьями. Так как Сарториус почти не умел мечтать, он
мог лишь мучиться и наблюдать -- что же это такое.
Ум его все более беднел, спина слабела от занятий, но
Сарториус терпеливо выносил самого себя; лишь изредка у него
болело сердце -- настойчиво и долго, в далекой глубине тела,
раздаваясь там, как темный вопиющий голос. Тогда Сарториус
уходил за шкаф с давними делами и стоял в промежутке инвентаря
некоторое время, пока не проходила в одиночестве и однообразии
эта болящая скука чувства.
По ночам Сарториус спал мало. Он ходил в гости в семью
машинистки Лизы, пил чай с нею и с небольшою метерью-старушкой,
которая любила говорить о современной литературе, а особенно о