резерв жилфонда и впоследствии заселили семейными жильцами.
Сарториус стал видеть все более плохо, его глаза слепли.
Он пролежал в своей комнате целый месяц, прежде чем начал опять
понемногу смотреть наболевшим зрением. Курьерша из бывшего
треста приходила к нему через день, приносила пищу и вела
хозяйство.
Два раза его посетил Самбикин с глазным врачом, и они
вынесли свое медицинское заключение, что глаза имеют причиной
своего заболевания отдаленные недра тела, возможно -- сердце.
Вообще, сказал Самбикин, конституция Сарториуса находится в
процессе неопределенного /разрушения/ превращения, и сам
озадачился этой мыслью на многие дни.
Наконец Сарториус вышел из дома. Его обрадовало
многолюдство на улице; энергия мчавшихся машин зародила в его
сердце воодушевление, непрерывное солнце светило на открытые
волосы прохожих женщин и в свежие древесные листья деревьев,
вымокшие во влаге своего рождения.
Опять наступила весна; время все более удаляло жизнь
Сарториуса. Он часто моргал от ослепления светом и наталкивался
на людей. Ему было хорошо, что их так много, что,
следовательно, ему существовать необязательно -- есть кому и
без него сделать все необходимое и достойное.
Одно тяжелое и темное чувство владело им. Он нес свое тело
как мертвый вес, -- надоевшее, грустное, пережитое до бедного
конца. Сарториус вглядывался во многие встречные лица; его
томила, как бледное наслаждение, чужая жизнь, скрытая в
неизвестной душе. Он сторонился и тосковал.
Десять тысяч народа приблизительно находилось в движении
на Каланчевской площади. Сарториус с удивлением остановился
около таможни в удивлении, точно никогда не видел такого
зрелища.
"Сейчас скроюсь и пропаду среди всех!" -- неопределенно и
легко думал он о своем намерении.
К нему подошел какой-то туманный человек, которого нельзя
запомнить и забудешь.
-- Товарищ, вы не знаете, где здесь начинается
Доминиковский переулок? Может, знаете случайно, я тоже знал, но
потерял нить.
-- Знаю, -- сказал Сарториус, -- он вон где! -- И показал
направление, вспоминая этот знакмый голос и не помня такого
лица.
-- А не знаете, есть там производство гробов, или уже оно
куда-то переведено в связи со строительством и реорганизацией?
-- продолжал узнавать прохожий.
-- Неизвестно... Кажется что-то есть, гробы и венки, --
объяснял Сарториус.
-- А транспорт?
-- Наверное есть.
-- Должны быть автомобили с тихим ходом.
-- Возможно. Едут на первой скорости и везут покойника.
-- Ну да, -- согласно произнес тот человек, не понимая
первой скорости.
Они замолчали. Прохожий со страстью поглядел на людей,
цепляющихся в трамваи на ходу, и даже сделал по направлению к
ним одно неопределенное движение ярости.
-- Я вас знаю, -- сказал Сарториус, -- я помню ваш голос.
-- Вполне вероятно, -- равнодушно сознался человек. -- Мне
многих приходилось штрафовать за нарушения, и при этом кричишь,
как понятно.
-- Может быть я вспомню: как вас зовут?
-- Имя -- ничто, сказал прохожий. -- Важен точный адрес и
фамилия, и то мало: надо предъявить документ.
Он вынул паспорт и Сарториус прочел в нем фамилию: Комягин
пенсионер, и адрес. Человек ему был неизвестен.
-- Мы с вами чужие, -- произнес Комягин, видя
разочарование Сарториуса. -- Вам показалось только. Это часто
что-то кажется серьезное, а потом -- ничего. Ну, вы стойте
здесь, я пойду узнаю про гроб.
-- У вас жена умерла? -- спросил Сарториус.
-- Жива. Она сама ушла. Гроб я гадаю для себя.
-- Но зачем?
-- Как зачем? -- необходимо. Я хочу узнать весь маршрут
покойника: где брать разрешение для отрытия могилы, какие нужны
факты и документы, как заказывается гроб, потом транспорт,
погребение и чем завершается в итоге баланс жизни: где и по
какой формальности производится окончательное исключение
человека из состава граждан. Мне хочется заранее пройти по
всему маршруту -- от жизни до полного забвения, до бесследной
ликвидации любого существа. Говорят, что этот маршрут труден по
форме. И верно, дорогой товарищ: умирать не надо, граждане
нужны... А вы видите, что делается на площади: граждане
мечутся, нормально ходить не приучаются. Сколько раз в свою
бытность товарищ Луначарский проповедывал ритмическое движение
масс, а теперь приходится их штрафовать. Прозаика жизни! Да
здравствует героическая милиция республики!
Комягин ушел на Доминиковский переулок. Кроме Сарториуса,
его заслушались еще четверо посторонних и один бродячий
ребенок. Этот ребенок, лет двенадцати, пошел скорой походкой
вслед за Комягиным и заявил ему созревшим голосом:
-- Гражданин, ты все равно умирать идешь, отдай мне
домашние вещи -- я им ножки приделаю.
-- Ладно, -- сказал Комягин. -- Пойдем со мною, ты
унаследуешь мою утварь, а свою участь жизни я возьму с собою
дальше. Прощай моя жизнь -- ты прошла в организационных
наслаждениях.
-- Ты добрый, что умираешь, -- благодушно произнес
разумный ребенок. -- А мне для карьеры средства нужны...
Душа Сарториуса испытывала страсть любопытства. Он стоял с
сознанием неизбежной бедности отдельного человеческого сердца;
давно удивленный зрелищем живых разнообразных людей, он хотел
жить жизнью чужой и себе не присущей.
Возвращаться ему было необязательно -- жилище его пусто,
трест ликвидирован, родные сослуживцы поступили в обжитые места
других учреждений, Москва Честнова пропадала где-то в
пространстве этого города и человечества -- от этих
обстоятельств Сарториусу становилось веселее. Основная
обязанность жизни -- забота о личной судьбе, ощущение
собственного, постоянно вопиющего чувствами тела -- исчезла,
быть непрерывным, одинаковым человеком он не мог, в нем
наступала тоска.
Сарториус сделал движение рукой -- по универсальной теории
мира выходило, что он совершил электромагнитное колебание,
которое взволнует даже самую дальнюю звезду. Он улыбнулся над
таким жалобным и бедным представлением о великом свете. Нет,
мир лучше и таинственней: ни движение руки, ни работа
человеческого сердца не беспокоят звезд, иначе все давно бы
расшаталось от содрогания этих пустяков.
Сарториус прошел сквозь встречный народ по площади, увидел
одну работницу метростроя в рабочих штанах -- такую же по
фигуре, как Москва Честнова, и глаза его заболели от
воспоминания любви; жить нельзя неизменным чувством. Он
попробовал уговорить метростроевку на предварительную дружбу,
но она засмеялась и поспешила от него, грязная и красивая.
Сарториус вытер свои слепнущие глаза, потом хотел
уговорить свое сердце, заболевшее по Москве и по всем прочим
существам, но увидел, что размышление его не действует. Но от
неуважения к себе страдание его было нетрудным.
Бродя по городу далее, он часто замечал счастливые,
печальные или загадочные лица и выбирал, кем ему стать.
Воображение другой души, неизвестного ощущения нового тела на
себе не оставляло его. Он думал о мыслях в чужой голове, шагал
несвоей походкой и жадно радовался пустым и готовым сердцем.
Молодость туловища превращалась в вожделение ума Сарториуса;
улыбающийся, скромный Сталин сторожил на площадях и улицах все
открытые дороги свежего, неизвестного социалистического мира,
-- жизнь простиралась в даль, из которой не возвращаются.
Сарториус поехал на Крестовский рынок, чтобы купить нужное
для своего будущего существования. Он сильно заботился о своей
новой жизни.
Крестовский рынок был полон торгующих нищих и тайных
буржуев, в сухих страстях и риске отчаяния добывающих свой
хлеб. Нечистый воздух стоял над многолюдным собранием стоящих и
бормочущих людей, -- иные из них предлагали скудные товары,
прижимая их руками к своей груди, другие хищно приценялись к
ним, щупая и удручаясь, расчитывая на вечное приобретение.
Здесь продавали старую одежду девятнадцатого века, пропитанную
порошком, сбереженную десятилетиями на осторожном теле; здесь
были шубы, прошедшие за время революции столько рук, что
меридиан земного шара мал для измерения их пути между людьми; в
толпе торговали еще и такими вещами, которые потеряли свой
смысл жизни, -- вроде капотов каких-то чрезвычайных женщин,
поповских ряс, украшенных чаш для крещения детей, сюртуков
усопших джентельменов, брелоков на брюшную цепочку и прочего,
-- но шли среди человечества как символы жесткого качественного
расчета. Кроме того, много продавалось носильных вещей недавно
умерших людей, -- смерть существовала, -- и мелкого детского
белья, заготовленного для зачатых младенцев, но потом мать,
видимо, передумывала рожать и делала аборт, а оплаканное мелкое
белье нерожденного продавала вместе с заранее купленной
погремушкой.
В специальном ряду продавались оригинальные портреты в
красках, художественные репродукции. На портретах изображались
давно погибшие мещане и женихи с невестами уездных городов;
каждый из них наслаждался собою, судя по лицу, и выражал
удовлетворение происходящей с ним жизнью. Позади фигур иногда
виднелась церковь в ландшафте /природе/ и росли дубы
счастливого лета, всегда минувшего.
Сарториус долго стоял перед этими портретами прошлых
людей. Теперь их намогильными камнями вымостили тротуары новых
городов и третье или четвертое краткое поколение топчет
где-нибудь надписи: "Здесь погребено тело купца 2-ой гильдии
города Зарайска, Петра Никодимовича Самофалова, полной жизни
его было... Помяни мя господи во царствии твоем" -- "Здесь
покоится прах девицы Анны Васильевны Стрижевой... Нам плакать и
страдать, а ей на господа взирать..."
Вместо бога, сейчас вспомнил умерших Сарториус и
содрогнулся от ужаса жить среди них, -- в том времени, когда не
сводили лесов, убогое сердце было вечно верным одинокому
чувству, в знакомстве состояла лишь родня и мировоззрение было
волшебным и терпеливым, а ум скучал и плакал по вечерам при
керосиновой лампе или в светящий полдень лета -- в обширной,
шумящей природе; когла жалкая девушка, преданная, верная,
обнимала дерево от своей тоски, глупая и милая, забытая теперь
без звука. Она не Москва Честнова, она Ксения Иннокентьевна
Смирнова, ее больше нет и не будет.
Далее продавали скульптуры, чашки, тарелки, таганы, вилки,
части от какой-то баллюстрады, гирю в двенадцать пудов, сидели
на корточках последние частные москательщики, уволенные
разложившиеся слесаря загоняли свои домашние тиски, дровяные
колуны, молотки, горсть гвоздей, -- еще далее простирались
сапожники, делающие работу на месте, и пищевые старухи с
холодными блинами, с пирожками, начиненными мясными отходами,
сальниками, согретыми в чугунах под ватными пиджаками покойных
мужей-стариков, с кусками пшенной каши и всем, что утоляет
голодное страдание местной публики, могущей есть всякое добро,
которое только бы глоталось и более ничего.
Незначительные воры ходили между нуждающимися и
продающими, они хватали из рук ситец, старые валенки, булки,
одну калошу и убегали в дебри бродящих тел, чтобы заработать
полтинник или рубль на каждом похищении. В сущности они с
трудом оправдывали ставку чернорабочего, а изнемогали больше.
Среди рынка возвышалось несколько деревянных будок для
милиционеров. Милиционеры смотрели оттуда вниз, в это мелкое
море бушующего ограниченного империализма, где трудящихся