Комягин спали за дверью; укрощенно билось их сердце и по
коридору слышалось всеобщее мирное дыхание, точно в груди
каждого была одна доброта.
Сарториус томился. Он осторожно постучал в дверь, чтобы
кто-нибудь проснулся и что-нибудь произошло. Чуткая Москва
заворочалась и позвала Комягина. Тот отозвался в раздражении:
что ей надо ночью, когда и днем от него пользы нет.
-- Проверь свои облигации, -- сказала Москва. -- Зажги
свет.
--А что? -- испугался Комягин.
-- Может быть ты выиграл... Если выиграл -- начнешь жить
по правилу, если нет -- ляжешь и умрешь. Ты один такой в
Советском Союзе, как тебе не стыдно!
Комягин с напряжением собирал ослабевшие мысли в своей
голове.
-- Что мне такое Советский Союз -- Советский Союз! Про
него все теперь бормочут, а я живу в нем, как в теплоте за
пазухой...
-- Хватит тебе жить, умри по-геройски, -- как ехидна,
настойчиво предлагала Москва.
Комягин размышлял: ничего особенного, в самом деле, не
будет, если даже умереть, -- уже тысячи миллиардов душ
вытерпели смерть и жаловаться никто не вернулся. Но жизнь его
видимо еще сковывала своими костями, заросшим мясом и сетями
жил -- слишком надежна и привычна была механическая прочность
собственного существа. Он полез на коленях в свои незавершенные
архивы и начал листовать облигации, а Москва читала ему
перечень выигрышных серий по сборнику Наркомфина. Выигрыш
нашелся лишь в сумме десяти рублей, но так как у Комягина была
лишь четверть этой удачной облигации, то чистого дохода ему
причиталось два с половиной рубля: жизнь лишь незначительно
усугублялась, а итоги ее опять свести было нельзя безубыточно.
-- Ну что теперь будешь? -- спросила Москва.
-- Умру, -- согласился Комягин. -- Жить не приходится.
Отнеси завтра в отделение милиции книжку штрафных квитанций --
тебе рублей пять процентов очистится: станешь кормиться после
меня.
Он затем лег на что-то и умолк.
Вскоре Москва снова прошептала вопрос:
-- Ну как, Комягин? -- она звала его по одной фамилии, как
чужого. -- Ты опять спишь, а потом проснешься?
-- Едва ли, -- ответил Комягин, -- я сейчас задумался...
Что если б я в осодмиле леть десять еще поработал -- я бы так
научился в народ дисциплину наводить, мог потом Чингиз-ханом
быть!
-- Кончай свой разговор! -- рассердилась Москва. --
Авантюрист! Время себе у государства воруешь!
-- Нет, -- отказался Комягин и нежно произнес: -- Мусь,
поласкай меня, я тогда скорей исчахну, к утру ангелом буду --
умру.
-- Я тебе вот поласкаю! -- грозно отозвалась Москва. -- Я
тебя сейчас деревянной ногой растопчу, если ты не издохнешь!
-- Ну кончено, кончено! Говорят, перед смертью надо всю
жизнь припомнить -- ты не ругайся, я ее вспомню срочно.
Наступило молчание, пока в уме Комягина очередью проходили
долгие годы его существования.
-- Вспомнил? -- поторопила вскоре Москва.
-- Нечего вспоминать, -- сказал Комягин. -- Одни времена
года помню: осень, зиму, весну, лето, а потом опять осень,
зиму... В одиннадцатом и двадцать первом году лето было жаркое,
а зима голая, без снега, в шестнадцатом -- наоборот -- дожди
залили, в семнадцатом осень была долгая, сухая и удобная для
революции... Как сейчас помню!
-- Но ты же много любил женщин, Комягин, это наверно твое
счастье было.
-- Какое тебе счастье в человеке вроде меня! Не счастье, а
бедность одного вожделения! Любовь ведь горькая нужда, более
ничего.
-- Ты ведь не очень глуп, Комягин!
-- По-среднему, -- согласился Комягин.
-- Ну довольно, -- сказала Москва ясным голосом.
-- Довольно, -- так же сказал Комягин.
Они снова умолкли, уже надолго. Сарториус равнодушно
ожидал за дверью жилища, пока Комягин погибнет, чтобы войти в
комнату. Он чувствовал, как у него начинают болеть глаза от
тьмы и долгого мучения сердца.
Наконец Комягин попросил, чтобы Муся укрыла ему голову
одеялом потуже и обвязала пониже то одеяло бечевой, чтобы оно
не сползло. Москва сошла с кровати деревянной ногой и укутала
Комягина как нужно, затем улеглась обратно со вздохами.
Ночь длилась как стоячая. Сарториус сел на пол в
усталости: еще никто не проснулся в коридоре, утро еще
находилось где-нибудь над зеркалом Тихого океана. Но все звуки
прекратились, события, видимо, углубились в середину тел
спящих, зато одни маятники часов-ходиков стучали по комнатам во
всеуслышание, точно шел завод важнейшего производства. И
действительно, дело маятников было важнейшее: они сгоняли
накапливающееся время, чтобы тяжелые и счастливые чувства
проходили без задержки сквозь человека, не останавливаясь и не
губя его окончательно.
В комнате Комягина маятник не постукивал; оттуда слышалось
одно чистое, ровное дыхание уснувшей Москвы; другого дыхания
слышно не было -- Сарториус не мог его уловить. Подождав еще
немного, он постучал в дверь.
-- Кто там? -- сразу спросила Москва.
-- Я, -- сказал Сарториус.
Не вставая, Честнова скинула крючок пальцем целой ноги.
Сарториус вошел. В комнате горел свет, не потушенный со
времени проверки облигаций. На полу, на постилке лежал Комягин
с головою, наглухо завернутой в толстое одеяло; кругом груди
одеяло держалось тонкой впивающейся веревкой. Москва была одна
на кровати, покрытая простыней; она улыбнулась Сарториусу и
стала с ним беседовать. Потом Сарториус спросил ее:
-- Как ты сюда попала, в чужую комнату, и зачем?
Москва ответила, что ей некуда было деться. Самбикин
сначала любил ее, но потом задумался над ней, как над проблемой
и беспрерывно молчал. Ей и самой стало совестно жить среди
прежних друзей, в общем убранном городе, будучи хромой, худой и
душевной психичкой, поэтому она решила укрыться у своего
бедного знакомого, чтобы переждать время и снова повеселеть.
Она сидела на кровати, Сарториус находился рядом с ней.
Вскоре она опустила свое побледневшее лицо, ее большие темные
волосы укрыли ее щеки и она заплакала в чаще своих кос.
Сарториус начал успокаивать ее посредством объятий, но ей это
было все равно; она стыдилась и глубоко прятала свою деревянную
ногу под юбку.
-- Он спит? -- спросил Сарториус про Комягина.
-- Не знаю, -- сказала Москва. -- Может быть умер, -- он
сам хотел. Попробуй его ноги.
Сарториус попробовал концы ног Комягина, они были одеты,
как в галстуки, в остатки носков -- целы были только верхние
части, а подошвы и пальцы обнажились наголо. Пальцы ног и пятки
оказались холодными до самых костей и все тело лежало в
беспомощном положении.
-- Наверно умер, -- сказал Сарториус.
-- Пора ему, -- тихо произнесла Москва.
Сарториус молча обрадовался, что никого нет живого в
помещении, кроме него с прежней, любимой Москвой, еще более
милой и сердечной для него, что счастье и слава ее временно
остановились, оттого перед нею все опять лишь впереди, и у него
не было никакого сожаления к Комягину. Ночь шла давно, оба они
утомились и легли рядом лежать на постели.
Комягин был неподвижен на далеком полу; чтобы не запачкать
постилки, ему Москва еще с вечера наложила на пол старые
"Известия" 1927 года и теперь свет освещал сообщения о минувших
событиях. Сарториус обнял Москву и ему стало хорошо.
Часа через два по коридору пошли ходить люди, готовясь к
службе и работе. Сарториус очнулся и сел на кровати; Москва
спала рядом и лицо ее во сне было смирное и доброе, как хлеб,
-- не совсем похожее на обычное. Комягин лежал в прежнем виде,
электричество горело ярко и освещало всю комнату, где все
требовало переделки или окончания. Сарториус понял, что любовь
происходит от не изжитой еще всемирной бедности общества, когда
некуда деться в лучшую, высшую участь. Он потушил свет и лег,
чтобы опомниться от наступившего состояния. Слабый свет, точно
лунный, начал распространяться по стене над дверью, проникая
через окно с утреннего неба, и когда он озарил всю комнату, в
ней стало еще более тесно и грустно, чем ночью при огне.
Сарториус подошел к окну; за ним был виден зимний дымный
город; очередной рассвет пробирался по обвисшему животу
равнодушной тучи, из которой нельзя ждать ни ветра, ни грозы.
Но миллионы людей уже зашевелились на улицах, неся в себе
разнообразную жизнь; они шли среди серого света трудиться в
мастерские, задумываться в конторах и чертежных бюро, -- их
было много, а Сарториус был один, неразлучно с собою никогда.
Душа и мысль его, заодно с однообразным телом, было устроены до
смерти одинаково.
Мертвец Комягин лежал свидетелем вновь сбывшейся любви
Сарториуса /случившихся комнатных событий/, но не двигался и не
завидовал; Москва спала в отчуждении, повернувшись к стене
прелестным лицом.
Сарториус испугался, что ему изо всего мира досталась лишь
одна теплая капля, хранимая в груди, а остального он не
почувствует и скоро ляжет в угол, подобно Комягину. Сердце его
стало как темное, но он утешил его обыкновенным понятием,
пришедшим ему в ум, что нужно исследовать весь объем текущей
жизни посредством превращения себя в прочих людей. Сарториус
погладил свое тело по сторонам, обрекая его перемучиться на
другое существование, которое запрещено законом природы и
привычкой человека к самому себе. Он был исследователем и не
берег себя для тайного счастья, а сопротивление своей личности
предполагал уничтожить событиями и обстоятельствами, чтобы по
очереди в него могли войти неизвестные чувства других людей.
Раз появился жить, нельзя упустить этой возможности, необходимо
вникнуть во все посторонние души -- иначе ведь некуда деться; с
самим собою жить нечего, и кто так живет, тот погибает задолго
до гроба /можно только вытаращить глаза и обомлеть от
идиотизма/.
Сарториус прислонился лицом к оконному стеклу, наблюдая
любимый город, каждую минуту растущий в будущее время,
взволнованный работой, отрекающийся от себя, бредущий вперед с
неузнаваемым и молодым лицом.
-- Что я один?! Стану как город Москва.
Комягин пошевелился на полу и вздохнул своим же надышанным
воздухом.
-- Муся! -- позвал он в неуверенности. -- Я застыл здесь
внизу: можно я к тебе лягу?
Москва открыла один глаз и сказала:
-- Ну ложись!
Комягин начал освобождаться от удушающего его одеяла, а
Сарториус ушел за дверь и в город без прощанья.
13
Он стал как неживой некоторое время. К машинистке Лизе он
ходить перестал, потому что она твердо вышла замуж за Виктора
Васильевича Божко, а трест весов и гирь был обращен к своей
ликвидации и весь опустошен от служащих. Одна только курьерша
жила в безлюдном, охладелом помещении учреждения -- у нее
родился ребенок и она кормила его и содержала на мягкой пачке
устарелых дел.
Сарториус дважды посетил свою старую службу, посидел за
круглым столом, попробовал набросать проект взвешивания чего-то
невесомого и не почувствовал никакого ощущения, ни печали, ни
удовольствия. Все кончилось -- служебное семейство, отводившее
душу людям, было распущенно, общий чайник больше не согревался
к двенедцати часам и стаканы стояли в шкафу пустыми, постепенно
заселяемые мелочью каких-то бумажных бледных насекомых. Ребенок
курьерши то плакал, то утешался, часы-ходики шли над ним вперед
и мать его ласкала с обычной материнской любовью. Она со
страхом ждала въезда в помещение нового учреждения, потому что
ей негде было жить, но то новое учреждение накануне своего
переезда тоже было ликвидировано, так что площадь зачислили в