сонные прочие. "Кончается моя молодость, -- думал Дванов, -- во
мне тихо, и во всей истории проходит вечер". В той России, где
жил и ходил Дванов, было пусто и утомленно: революция прошла,
урожай ее собран, теперь люди молча едят созревшее зерно, чтобы
коммунизм стал постоянной плотью тела.
-- История грустна, потому что она время и знает, что ее
забудут, -- сказал Дванов Чепурному.
-- Это верно, -- удивился Чепурный. -- Как я сам не
заметил! Поэтому вечером и птицы не поют -- одни сверчки: какая
ж у них песня! Вот у нас тоже
-- постоянно сверчки поют, а птиц мало, -- это у нас история
кончилась! Скажи пожалуйста -- мы примет не знали!
Копенкин настиг Дванова сзади; он загляделся на Сашу с
жадностью своей дружбы к нему и забыл слезть с коня.
Пролетарская Сила первая заржала на Дванова, тогда и Копенкин
сошел на землю. Дванов стоял с угрюмым лицом -- он стыдился
своего излишнего чувства к Копенкину и боялся его выразить и
ошибиться.
Копенкин тоже имел совесть для тайных отношений между
товарищами, но его ободрил ржущий повеселевший конь.
-- Саша, -- сказал Копенкин. -- Ты пришел теперь?.. Давай я
тебя немного поцелую, чтоб поскорей не мучиться.
Поцеловавшись с Двановым, Копенкин обернулся к лошади и стал
тихо разговаривать с ней. Пролетарская Сила смотрела на
Копенкина хитро и недоверчиво, она знала, что он говорит с ней
не вовремя, и не верила ему.
-- Не гляди на меня, ты видишь, я растрогался! -- тихо
беседовал Копенкин. Но лошадь не сводила своего серьезного
взора с Копенкина и молчала. -- Ты лошадь, а дура, -- сказал ей
Копенкин. -- Ты пить хочешь, чего ж ты молчишь?
Лошадь вздохнула. "Теперь я пропал, -- подумал Копенкин. --
Эта гадина и то вздохнула от меня!"
-- Саша, -- обратился Копенкин, -- сколько уж годов прошло,
как скончалась товарищ Люксембург? Я сейчас стою и вспоминаю о
ней -- давно она была жива.
-- Давно, -- тихо произнес Дванов.
Копенкин еле расслышал его голос и испуганно обернулся.
Дванов молча плакал, не касаясь лица руками, а слезы его
изредка капали на землю, -- отвернуться ему от Чепурного и
Копенкина было некуда.
-- Ведь это лошадь можно простить, -- упрекнул Чепурного
Копенкин. -- А ты человек -- и уйти не можешь!
Копенкин обидел Чепурного напрасно: Чепурный все время стоял
виноватым человеком и хотел догадаться -- чем помочь этим двум
людям. "Неужели коммунизма им мало, что они в нем горюют?" --
опечаленно соображал Чепурный.
-- Ты так и будешь стоять? -- спросил Копенкин. -- Я у тебя
нынче ревком отобрал, а ты меня наблюдаешь!
-- Бери его, -- с уважением ответил Чепурный. -- Я его сам
хотел закрыть -- при таких людях на что нам власть!
Федор Федорович Гопнер выспался, обошел весь Чевенгур и
благодаря отсутствию улиц заблудился в уездном городе. Адреса
предревкома Чепурного никто из населения не знал, зато знали,
где он сейчас находится, -- и Гопнера довели до Чепурного и
Дванова.
-- Саша, -- сказал Гопнер, -- здесь я никакого ремесла не
вижу, рабочему человеку нет смысла тут жить.
Чепурный сначала огорчился и находился в недоумении, но
потом вспомнил, чем должны люди жить в Чевенгуре, и постарался
успокоить Гопнера:
-- Тут, товарищ Гопнер, у всех одна профессия -- душа, а
вместо ремесла мы назначили жизнь. Как скажешь, ничего так
будет?
-- Не то что ничего, а прямо гадко, -- сразу ответил
Копенкин.
-- Ничего-то ничего, -- сказал Гопнер. -- Только чем тогда
люди друг около друга держатся -- неизвестно. Что ты, их
слюнями склеиваешь иль одной диктатурой слепил?
Чепурный, как честный человек, уже начал сомневаться в
полноте коммунизма Чевенгура, хотя должен быть прав, потому что
он делал все по своему уму и согласно коллективного чувства
чевенгурцев.
-- Не трожь глупого человека, -- сказал Гопнеру Копенкин.
-- Он здесь славу вместо добра организовал. Тут ребенок от его
общих условий скончался.
-- Кто ж у тебя рабочий класс? -- спросил Гопнер.
-- Над нами солнце горит, товарищ Гопнер, -- тихим голосом
сообщил Чепурный. -- Раньше эксплуатация своей тенью его
загораживала, а у нас нет, и солнце трудится.
-- Так ты думаешь -- у тебя коммунизм завелся? -- снова
спросил Гопнер.
-- Кроме его ничего нет, товарищ Гопнер, -- грустно
разъяснил Чепурный, усиленно думая, как бы не ошибиться.
-- Пока не чую, -- сказал Гопнер.
Дванов смотрел на Чепурного с таким сочувствием, что ощущал
боль в своем теле во время грустных, напрягающихся ответов
Чепурного. "Ему трудно и неизвестно, -- видел Дванов, -- но он
идет куда нужно и как умеет".
-- Мы же не знаем коммунизма, -- произнес Дванов, --
поэтому мы его сразу увидеть здесь не сумеем. И не надо нам
пытать товарища Чепурного, мы ничего не знаем лучше его.
Народ гречишной каши себе сварить не может, крупы нигде
нету... А я кузнецом был -- хочу кузницу подальше на шлях
перенесть, буду работать на проезжих, может, на крупу
заработаю.
-- Поглуше в степь -- гречиха сама растет, рви и кушай, --
посоветовал Чепурный.
-- Покуда дойдешь да покуда нарвешь, есть еще больше
захочешь, -- сомневался Яков Титыч, -- способней будет вещь по
кузнечному сработать.
-- Пускай к/узницу тащит, не отвлекай от дела человека, --
сказал Гопнер, и Яков Титыч пошел меж домов в кузницу.
В горне кузницы давно уже вырос лопух, а под лопухом лежало
куриное яйцо, наверное, последняя курица спряталась от Кирея
сюда, чтобы снестись, а последний петух где-нибудь умер в
темноте сарая от мужской тоски.
Солнце уже склонилось далеко за полдень, на земле запахло
гарью, наступила та вечерняя тоска, когда каждому одинокому
человеку хотелось идти к другу или просто в поле, чтобы думать
и ходить среди утихших трав, успокаивая этим свою нарушенную за
день жизнь. Но прочим в Чевенгуре некуда было пойти и некого к
себе ждать -- они жили неразлучно и еще днем успевали обойти
все окрестные степи в поисках питательных растений, и никому
негде было находиться в одиночестве. В кузнице Якова Титыча
взяло какое-то томление -- крыша нагрелась, всюду висела
паутина, и многие пауки уже умерли, видны были их легкие
трупики, которые в конце концов падали на землю и делались
неузнаваемым прахом. Яков Титыч любил поднимать с дорог и с
задних дворов какие-нибудь частички и смотреть на них: чем они
раньше были? Чье чувство обожало и хранило их? Может быть, это
были кусочки людей, или тех же паучков, или безымянных земляных
комариков, -- и ничто не осталось в целости, все некогда жившие
твари, любимые своими детьми, истреблены на непохожие части, и
не над чем заплакать тем, кто остался после них жить и дальше
мучиться. "Пусть бы все умирало, -- думал Яков Титыч, -- но
хотя бы мертвое тело оставалось целым, было бы чего держать и
помнить, а то дуют ветры, течет вода, и все пропадает и
расстается в прах. Это ж мука, а не жизнь. И кто умер, тот умер
ни за что, и теперь не найдешь никого, кто жил когда, все они
-- одна потеря".
Вечером пролетарии и прочие собрались вместе, чтобы
развеселить и занять друг друга на сон грядущий. Никто из
прочих не имел семейства, потому что каждый жил раньше с таким
трудом и сосредоточием всех сил, что ни в ком не оставалось
телесного излишка на размножение. Для семейства нужно иметь
семя и силу собственности, а люди изнемогали от поддержания
жизни в одном своем теле; время же, необходимое для любви, они
тратили на сон. Но в Чевенгуре они почувствовали покой,
достаток пищи, а от товарищей вместо довольства -- тоску.
Раньше товарищи были дороги от горя, они были нужны для тепла
во время сна и холода в степи, для взаимной страховки по добыче
пищи -- один не достанет, другой принесет, -- товарищи были
хороши, наконец, для того, чтобы иметь их всегда рядом, если не
имеешь ни жены, ни имущества и не с кем удовлетворять и
расходовать постоянно скапливающуюся душу. В Чевенгуре
имущество было, был дикий хлеб в степях, и рос овощ в огородах
посредством зарождения от прошлогодних остатков плодов в почве,
-- горя пищи, мучений ночлега на пустой земле в Чевенгуре не
было, и прочие заскучали: они оскудели друг для друга и
смотрели один на одного без интереса -- они стали бесполезны
самим себе, между ними не было теперь никакого вещества пользы.
Прочий, по прозванью Карпий, сказал всем в тот вечер в
Чевенгуре: "Я хочу семейства: любая гадина на своем семени
держится и живет покойно, а я живу ни на чем -- нечаянно. Что
за пропасть такая подо мной!".
Старая нищенка Агапка тоже пригорюнилась.
-- Возьми меня, Карпий, -- сказала она, -- я б тебе и
рожала, я б тебе и стирала, я б тебе и щи варила. Хоть и
чудн/о', а хорошо быть бабой -- жить себе в заботах, как в
орепьях, и горюшка будет мало, сама себе станешь незаметной! А
то живешь тут, и все как сама перед собой торчишь!
-- Ты хамка, -- отказал Карпий Агапке. -- Я люблю женщин
дальних.
-- А помнишь, ты однова грелся со мной, -- напомнила
Агапка, -- небось тогда я тебе дальней была, что в больное
нутре% поближе лез!
Карпий от правды не отказывался, он лишь поправил время
события:
-- То было до революции.
Яков Титыч сказал, что в Чевенгуре сейчас находится
коммунизм, всем дана блажь: раньше простой народ внутри
туловища ничего не имел, а теперь кушает все, что растет на
земле, -- чего еще хотеть? Пора жить и над чем-нибудь
задумываться: в степях много красноармейцев умерло от войны,
они согласились умереть затем, чтобы будущие люди стали лучше
их, а мы -- будущие, а плохие -- уже хотим жен, уже скучаем,
пора нам начать в Чевенгуре труд и ремесло! Завтра надо кузницу
выносить вон из города -- сюда никто не заезжает.
Прочие не слушали и побрели вразброд, чувствуя, что каждому
чего-то хочется, только неизвестно -- чего. Редкие из пришлых
чевенгурцев бывали временно женаты, они помнили и другим
говорили, что семейство -- это милое дело, потому что при семье
уже ничего не хочется и меньше волнуешься в душе, хочется лишь
покоя для себя и счастья в будущем -- для детей; кроме того,
детей бывает жалко и от них становишься добрей, терпеливей и
равнодушней ко всей происходящей жизни.
Солнце стало громадное и красное и скрылось за окраиной
земли, оставив на небе свой остывающий жар; в детстве любой
прочий человек думал, что это его отец ушел от него вдаль и
печет себе картошки к ужину на большом костре. Единственный
труженик в Чевенгуре успокоился на всю ночь; вместо солнца --
светила коммунизма, тепла и товарищества -- на небе постепенно
засияла луна -- светило одиноких, светило бродяг, бредущих зря.
Свет луны робко озарил степь, и пространства предстали взору
такими, словно они лежали на том свете, где жизнь задумчива,
бледна и бесчувственна, где от мерцающей тишины тень человека
шелестит по траве. В глубину наступившей ночи, из коммунизма --
в безвестность уходили несколько человек; в Чевенгур они пришли
вместе, а расходились одинокими: некоторые шли искать себе жен,
чтобы возвратиться для жизни в Чевенгур, иные же отощали от
растительной чевенгурской пищи и пошли в другие места есть
мясо, а один изо всех ушедших в ту ночь -- мальчик по возрасту
-- хотел найти где-нибудь на свете своих родителей и тоже ушел.
Яков Титыч увидел, как многие люди молча скрылись из
Чевенгура, и тогда он явился к Прокофию.
-- Езжай за женами народу, -- сказал Яков Титыч, -- народ
их захотел. Ты нас привел, веди теперь женщин, народ отдохнул