направить свое тело во время горя Якова Титыча; Чепурный
чувствовал стыд больше других, он уже привык понимать, что в
Чевенгуре имущество потеряло стоимость, пролетариат прочно
соединен, но туловища живут отдельно -- и беспомощно поражаются
мучением, в этом месте люди нисколько не соединены, поэтому-то
и Копенкин и Гопнер не могли заметить коммунизма -- он не стал
еще промежуточным веществом между туловищами пролетариев. И
здесь Чепурный тоже вздохнул: хоть бы Дванов помог, а то прибыл
в Чевенгур и молчит; или же сам пролетариат скорей входил бы в
полную силу, поскольку ему не на кого теперь надеяться.
На дворе совсем погасло, ночь начала углубляться. Яков Титыч
ожидал, что вот-вот все уйдут от него на ночлег и он один
останется томиться.
Но Дванов не мог уйти от этого худого, занемогшего старика;
он хотел лечь с ним рядом и лежать всю ночь, всю болезнь, как
лежал некогда с отцом в своем детстве; но он не лег, он
чувствовал стеснение и понимал, как бы ему было стыдно, если бы
к нему самому кто-нибудь прилег, чтобы разделить болезнь и
одинокую ночь. Чем больше Дванов думал, как поступить, тем
незаметнее забывал свое желание остаться у Якова Титыча на
ночь, точно ум поглощал чувствующую жизнь Дванова.
-- Ты, Яков Титыч, живешь не организационно, -- придумал
причину болезни Чепурный.
-- Чего ты там брешешь? -- обиделся Яков Титыч. --
Организуй меня за туловище, раз так. Ты тут одни дома с мебелью
тронул, а туловище как было, так и мучается... Иди отдыхать,
скоро роса закапает.
-- Я ей, будь она проклята, капну! -- угрюмо сказал Гопнер
и вышел на двор. Он полез на крышу осматривать дырья, через
которые проникала роса и остужала больного Якова Титыча.
Дванов тоже забрался на кровлю и держался за трубу; уже луна
блестела холодом, влажные крыши светились безлюдной росой, а в
степи было уныло и жутко -- тому, кто там остался сейчас один.
Гопнер разыскал в чулане молоток, принес из кузницы кровельные
ножницы, два листа старого железа и начал чинить крышу. Дванов
внизу резал железо, выпрямлял гвозди и подавал этот матерьял
наверх, а Гопнер сидел на крыше и стучал на весь Чевенгур; это
было в первый раз при коммунизме, чтобы в Чевенгуре застучал
молоток и, вдобавок к солнцу, начал трудиться человек.
Чепурный, ушедший послушать в степь, не едет ли Прокофий,
быстро возвратился на звук молотка; другие чевенгурцы так же не
вытерпели и пришли удивленно поглядеть, как человек вдруг
работает и к чему.
-- Не бойтесь, пожалуйста, -- сказал всем Чепурный. -- Он
не для пользы и богатства застучал, ему нечего Якову Титычу
подарить, он и начал крышу над его головой латать, это пускай!
-- Пускай, -- ответили многие и простояли до полуночи, пока
Гопнер не слез с крыши и не сказал: "Теперь не просочится". И
все прочие с удовлетворением вздохнули, оттого что теперь на
Якова Титыча ничто не просочится и ему можно спокойно болеть:
чевенгурцы сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение,
поскольку пришлось латать целую крышу, чтобы он остался цел.
Остальную ночь чевенгурцы спали, их сон был спокоен и полон
утешения -- на конце Чевенгура стоял дом, заваленный сугробом
перекати-поля, и в нем лежал человек, который им стал нынче
снова дорог, и они скучали по нем во сне; так бывает дорога
игрушка младенцу, который спит и ждет утра, чтобы проснуться и
быть с игрушкой, привязавшей его к счастью жизни.
Только двое не спали в Чевенгуре в ту ночь -- Кирей и
Чепурный; они оба жадно думали о завтрашнем дне, когда все
встанут, Гопнер добудет огонь из насоса, курящие закурят
толченые лопухи и снова будет хорошо. Лишенные семейств и
труда, Кирей, Чепурный и все спящие чевенгурцы вынуждены были
одушевлять близких людей и предметы, чтобы как-нибудь
размножать и облегчать свою набирающуюся, спертую в теле жизнь.
Сегодня они одушевили Якова Титыча, и все полегчало, все мирно
заснули от скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости.
Под конец ночи и Кирей тихо забылся, и Чепурный, прошептав:
"Яков Титыч уже спит, а я нет", -- тоже прилег к земле
ослабевшей головой.
Следующий день начался мелким дождем, солнце не показалось
над Чевенгуром; люди проснулись, но не вышли из домов. В
природе наступила осенняя смутность, почва надолго задремала
под окладным терпеливым дождем.
Гопнер делал ящик на водяной насос, чтобы укрыть его от
дождевой мелочи и все же добыть огонь. Четверо прочих стояли
вокруг Гопнера и воображали, что они тоже участвуют в его
труде.
А Копенкин расшил из шапки портрет Розы Люксембург и сел
срисовывать с него картину -- он захотел подарить картину Розы
Люксембург Дванову, может быть, он тоже полюбит ее. Копенкин
нашел картон и рисовал печным углем, сидя за кухонным столом;
он высунул шевелящийся язык и ощущал особое покойное
наслаждение, которого никогда не знал в прошлой жизни. Каждый
взгляд на портрет Розы Копенкин сопровождал волнением и шепотом
про себя: "Милый товарищ мой женщина", -- и вздыхал в тишине
чевенгурского коммунизма. По оконному стеклу плыли капли дождя,
иногда проносился ветер и сразу осушал стекло, недалекий
плетень стоял заунывным зрелищем, Копенкин вздыхал дальше,
мочил языком ладонь для сноровки и принимался очерчивать рот
Розы; до ее глаз Копенкин дошел уже совсем растроганным, однако
горе его было не мучительным, а лишь слабостью еле надеющегося
сердца, слабостью потому, что сила Копенкина уходила в
тщательное искусство рисования. Сейчас он не мог бы вскочить на
Пролетарскую Силу и мчаться по степным грязям в Германию на
могилу Розы Люксембург, дабы поспеть увидеть земляной холм до
размыва его осенними дождями, -- сейчас Копенкин мог лишь
изредка утереть свои глаза, уставшие от ветра войны и полей,
рукавом шинели: он тратил свою скорбь на усердие труда, он
незаметно хотел привлечь Дванова к красоте Розы Люксембург и
сделать для него счастье, раз совестно сразу обнять и полюбить
Дванова.
Двое прочих, и с ними Пашинцев, рубили шелюгу по песчаному
наносу на окраине Чевенгура. Несмотря на дождь, они не
унимались и уже наложили немалый ворох дрожащих прутьев.
Чепурный еще издали заметил это чуждое занятие, тем более что
люди мокли и простывали ради хворостины, и пошел справиться.
-- Чего вы делаете? -- спросил он. -- Зачем вы кущи губите
и сами студитесь?
Но трое тружеников, поглощенные в самих себя, с жадностью
пресекали топорами худую жизнь хворостин.
Чепурный сел во влажный песок.
-- Ишь ты, ишь ты! -- подговаривал он Пашинцеву под руку.
-- Рубит и режет, а зачем -- скажи, пожалуйста?
-- Мы на топку, -- сказал Пашинцев. -- Надо зиму загодя
ждать.
-- Ага -- тебе надо зиму ожидать! -- с хитростью ума
произнес Чепурный. -- А того ты не учитываешь, что зимой снег
бывает?!
-- Когда нап/а'дает, то бывает, -- согласился Пашинцев.
-- А когда он не падает, скажи пожалуйста? -- все более
хитро упрекал Чепурный и затем перешел к прямому указанию: --
Ведь снег укроет Чевенгур и под снегом будет жить тепло. Зачем
же тебе хворост и топка? Убеди меня, пожалуйста, -- я ничего не
чувствую!
-- Мы не себе рубим, -- убедил его Пашинцев, -- мы
кому-нибудь, кому потребуется. А мне сроду жара не нужна, я
снегом хату завалю и буду там.
-- Кому-нибудь?! -- сомневающе сказал Чепурный -- и
удовлетворился. -- Тогда руби больше. Я думал, вы себе рубите,
а раз кому-нибудь, то это верно -- это не труд, а помощь даром.
Тогда руби! Только чего ж ты бос? Н/а' тебе хоть мои
полусапожки -- ты ж остудишься!
-- Я остужусь?! -- обиделся Пашинцев. -- Если б я когда
заболел, то ты бы давно умер.
Чепурный ходил и наблюдал по ошибке: он часто забывал, что в
Чевенгуре больше нет ревкома и он -- не председатель. Сейчас
Чепурный вспомнил, что он не Советская власть, и ушел от
рубщиков хвороста со стыдом, он побоялся, как бы Пашинцев и
двое прочих не подумали про него: вон самый умный и хороший
пошел, богатым начальником бедноты коммунизма хочет стать! И
Чепурный присел за одним поперечным плетнем, чтобы про него
сразу забыли и не успели ничего подумать. В ближнем сарае
раздавались мелкие спешные удары по камню; Чепурный выдернул
кол из плетня и дошел до того сарая, держа в руке кол и желая
помочь им в работе трудящихся. В сарае на мельничном камне
сидели Кирей и Жеев и долбили бороздки по лицу того камня.
Оказалось, что Кирей с Жеевым захотели пустить ветряную
мельницу и намелить из разных созревших зерен мягкой муки, а из
этой муки они думали испечь нежные жамки для болящего Якова
Титыча. После каждой бороздки оба человека задумывались:
насекать им камень дальше или нет, и, не приходя к концу мысли,
насекали дальше. Их брало одинаковое сомнение: для жернова
нужна была пал-брица, а сделать ее мог во всем Чевенгуре только
один Яков Титыч -- он работал в старину кузнецом. Но когда он
сможет сделать пал-брицу, тогда он уже выздоровеет и обойдется
без жамок, -- стало быть, сейчас не надо насекать камня, а
тогда, когда поднимется Яков Титыч, если же он выздоровеет, то
жамки не потребуются наравне с мельницей и пал-брицей. И время
от времени Кирей и Жеев останавливались для сомнения, а потом
вновь работали на всякий случай, чтобы чувствовать в себе
удовлетворение от заботы по Якову Титычу.
Чепурный смотрел-смотрел на них и тоже усомнился.
-- Зря долбите, -- осторожно выразил он свое мнение, -- вы
сейчас камень чувствуете, а не товарищей. Прокофий вот приедет,
он всем вслух прочитает, как труд рожает стерву противоречия
наравне с капитализмом... На дворе дождь, в степи сырость, а
малого нет и нет, все время хожу и помню о нем.
-- Либо верно -- зря? -- доверился Чепурному Кирей., -- Он
и так выздоровеет -- коммунизм сильней жамки. Лучше пойду
пороху из патронов товарищу Гопнеру дам, он скорей огонь
сделает.
-- Он без пороха сделает, -- окоротил Кирея Чепурный. --
Силы природы на все хватит: целые светила горят, неужели солома
не загорится?.. Чуть солнце за тучи, вы и пошли трудиться
вместо него! Надо жить уместней, теперь не капитал!
Но Кирей и Жеев не знали точно, отчего они сейчас трудились,
и лишь почувствовали скучное время на дворе, когда поднялись с
камня и оставили на нем свою заботу об Якове Титыче.
Дванов с Пиюсей тоже сначала не знали, зачем они пошли на
реку Чевенгурку. Дождь над степью и над долиной реки создавал
особую тоскующую тишину в природе, будто мокрые одинокие поля
хотели приблизиться к людям в Чевенгур. Дванов с молчаливым
счастьем думал о Копенкине, Чепурном, Якове Титыче и обо всех
прочих, что сейчас жили себе в Чевенгуре. Дванов думал об этих
людях как о частях единственного социализма, окруженного
дождем, степью и серым светом всего чужого мира.
-- Пиюсь, ты думаешь что-нибудь? -- спросил Дванов.
-- Думаю, -- сказал сразу Пиюся и слегка смутился -- он
часто забывал думать и сейчас ничего не думал.
-- Я тоже думаю, -- удовлетворенно сообщил Дванов.
Под думой он полагал не мысль, а наслаждение от постоянного
воображения любимых предметов; такими предметами для него
сейчас были чевенгурские люди --
он представлял себе их голые жалкие туловища существом
социализма, который они искали с Копенкиным в степи и теперь
нашли. Дванов чувствовал полную сытость своей души, он даже не
хотел есть со вчерашнего утра и не помнил об еде; он сейчас
боялся утратить свой душевный покойный достаток и желал найти
другую второстепенную идею, чтобы ею жить и ее тратить, а