трудном другом городе.
Следующие дни над Чевенгуром, как и с самого начала
коммунизма, стояли сплошь солнечные, а ночами нарождалась новая
луна. Ее никто не заметил и не учел, один Чепурный ей
обрадовался, словно коммунизму и луна была необходима. Утром
Чепурный купался, а днем сидел среди улицы на утерянном кем-то
дереве и смотрел на людей и на город как на расцвет будущего,
как на всеобщее вожделение и на освобождение себя от умственной
власти, -- жаль, что Чепурный не мог выражаться.
Вокруг Чевенгура и внутри него бродили пролетарии и прочие,
отыскивая готовое пропитание в природе и в бывших усадьбах
буржуев, и они его находили, потому что оставались живыми до
сих пор. Иногда иной прочий подходил к Чепурному и спрашивал:
-- Что нам делать?
На что Чепурный лишь удивлялся:
-- Чего ты у меня спрашиваешь? -- твой смысл должен из тебя
самостоятельно исходить. У нас не царство, а коммунизм.
Прочий стоял и думал, что же ему нужно делать.
-- Из меня не исходит, -- говорил он, -- я уж надувался.
-- А ты живи и накапливайся, -- советовал Чепурный, --
тогда из тебя что-нибудь выйдет.
-- Во мне никуда не денется, -- покорно обещал прочий. -- Я
тебя спросил, отчего снаружи ничего нету: ты б нам заботу какую
приказал!
Другой прочий приходил интересоваться советской звездой:
почему она теперь главный знак на человеке, а не крест и не
кружок? Такого Чепурный отсылал за справкой к Прокофию, а тот
объяснял, что красная звезда обозначает пять материков земли,
соединенных в одно руководство и окрашенных кровью жизни.
Прочий слушал, а потом шел опять к Чепурному -- за проверкой
справки. Чепурный брал в руки звезду и сразу видел, что она --
это человек, который раскинул свои руки и ноги, чтобы обнять
другого человека, а вовсе не сухие материки. Прочий не знал,
зачем человеку обниматься. И тогда Чепурный ясно говорил, что
человек здесь не виноват, просто у него тело устроено для
объятий, иначе руки и ноги некуда деть. "Крест -- тоже человек,
-- вспоминал прочий, -- но отчего он на одной ноге, у человека
же две?" Чепурный и про это догадывался: "Раньше люди одними
руками хотели друг друга удержать, а потом не удержали -- и
ноги расцепили и приготовили". Прочий этим довольствовался:
"Так похоже", -- говорил он и уходил жить.
Вечером пошел дождь, оттого что луна начала обмываться; от
туч рано смерклось. Чепурный зашел в дом и лег в темноте
отдохнуть и сосредоточиться. Попозже явился какой-то прочий и
сказал Чепурному общее желание -- звонить песни на церковных
колоколах: тот человек, у которого была одна гармоника на весь
город, ушел вместе с ней неизвестно куда, а оставшиеся уже
привыкли к музыке и не могут ждать. Чепурный ответил, что это
дело музыкантов, а не его. Скоро над Чевенгуром запел церковный
благовест; звук колоколов смягчался льющимся дождем и походил
на человеческий голос, поющий без дыхания. Под благовест и
дождь к Чепурному пришел еще один человек, уже неразличимый в
тишине наступившей тьмы.
-- Чего выдумал? -- спросил дремлющий Чепурный вошедшего.
-- Кто тут коммунизм выдумал? -- спросил старый голос
прибывшего человека. -- Покажи нам его на предмете.
-- Ступай кликни Прокофия Дванова либо прочего человека, --
коммунизм тебе все покажут!
Человек вышел, а Чепурный заснул -- ему теперь хорошо
спалось в Чевенгуре.
-- Говорит, иди твоего Прошку найди, он все знает, --
сказал человек своему товарищу, который ожидал его наружи, не
скрывая головы от дождя.
-- Пойдем искать, я его не видел двадцать лет, теперь он
большой стал.
Пожилой человек пошагал шагов десять и передумал:
-- Лучше завтра, Саш, его найдем, давай сначала искать
харчей и ночлега.
-- Давай, товарищ Гопнер, -- сказал Саша.
Но когда они начали искать харчей и ночлега, то ничего не
нашли: их, оказывается, искать было не нужно. Александр Дванов
и Гопнер находились в коммунизме и Чевенгуре, где все двери
отперты, потому что дома пустые, и все люди были рады новым
людям, потому что чевенгурцы, вместо имущества, могли
приобретать лишь одних друзей.
Звонарь заиграл на колоколах чевенгурской церкви пасхальную
заутреню -- "Интернационала" он сыграть не мог, хотя и был по
роду пролетарием, а звонарем
-- лишь по одной из прошлых профессий. Дождь весь выпал, в
воздухе настала тишина, и земля пахла скопившейся в ней,
томительной жизнью. Колокольная музыка так же, как и воздух
ночи, возбуждала чевенгурского человека отказаться от своего
состояния и уйти вперед: и так как человек имел вместо
имущества и идеалов лишь пустое тело, а впереди была одна
революция, то и песня колоколов звала их к тревоге и желанию, а
не к милости и миру. В Чевенгуре не было искусства, о чем уже
тосковал однажды Чепурный, зато любой мелодический звук, даже
направленный в вышину безответных звезд, свободно превращался в
напоминание о революции, в совесть за свое и классовое
несбывшееся торжество.
Звонарь утомился и лег спать на полу колокольной звонницы.
Но в Копенкине чувство могло задерживаться долго -- целыми
годами; он ничего не мог передать из своих чувств другим людям,
он мог тратить происходящую внутри себя жизнь только на тоску,
утоляемую справедливыми делами. После колокольной музыки
Копенкин не стал ожидать чего-то большего: он сел верхом на
Пролетарскую Силу и занял Чевенгурский ревком, не встретя себе
сопротивления. Ревком помещался в той же самой церкви, с
которой звонили. Это было тем лучше. Копенкин дождался в церкви
рассвета, а затем конфисковал все дела и бумаги ревкома; для
этого он связал все делопроизводство в один багаж и на верхней
бумаге написал: "Действие впредь приокоротить. Передать на
чтение прибылым пролетарским людям. Копенкин".
До полудня никто не являлся в ревком, а лошадь Копенкина
ржала от жажды, но Копенкин, ради захвата Чевенгура, заставил
ее страдать. В полдень в храм явился Прокофий, на паперти он
вынул из-за пазухи портфель и пошел с ним через учреждение
заниматься в алтарь. Копенкин стоял на амвоне и дожидался его.
-- Прибыл? -- спросил он Прокофия. -- Останавливайся на
месте, жди меня.
Прокофий покорился, он знал, что в Чевенгуре отсутствует
правильное государство и разумным элементам приходится жить в
отсталом классе и лишь постепенно подминать его под свое
начало.
Копенкин изъял от Прокофия портфель и два дамских
револьвера, а потом повел в притвор алтаря -- сажать под арест.
-- Товарищ Копенкин, разве ты можешь делать революцию? --
спросил Прокофий.
-- Могу. Ты же видишь, я ее делаю.
-- А ты платил членские взносы? Покажи мне твой партбилет!
-- Не дам. Тебе была дана власть, а ты бедный народ
коммунизмом не обеспечил. Ступай в алтарь, сиди -- ожидай.
Лошадь Копенкина зарычала от жажды, и Прокофий отступил от
Копенкина в притвор алтаря. Копенкин нашел в шкафу просвирни
сосуд с кутьей, просунул ее Прокофию, чтоб он мог питаться, а
затем запер арестованного крестом, продев его через дверные
ручки.
Прокофий смотрел на Копенкина через сквозные узоры двери и
ничего не говорил.
-- Там Саша приехал, по городу ходит и тебя ищет, -- сказал
вдруг Прокофий.
Копенкин почувствовал, что он от радости хочет есть, но
усиленно сохранил спокойствие перед лицом врага.
-- Если Саша приехал, то ты сейчас же выходи наружу: он сам
знает, что с вами делать, -- теперь ты не страшен.
Копенкин выдернул крест из дверных скоб, сел верхом на
Пролетарскую Силу и сразу дал ход коню навскок -- через паперть
и притвор в Чевенгур.
Александр Дванов шел по улице и ничего еще не понимал --
видел только, что в Чевенгуре хорошо. Солнце сияло над городом
и степью, как единственный цвет среди бесплодного неба, и с
раздраженным давлением перезревшей силы нагнетало в землю
светлую жару своего цветения. Чепурный сопровождал Дванова,
пытаясь ему объяснить коммунизм, и не мог. Заметив наконец
солнце, он указал на него Дванову:
-- Вон наша база горит и не сгорает.
-- Где ваша база? -- посмотрел Дванов на него.
-- Вонна. Мы людей не мучаем, мы от лишней силы солнца
живем.
-- Почему -- лишней?
-- А потому, что если б она была не лишняя, солнце бы ее
вниз не спускало
-- и стало черным. А раз лишняя -- давай ее нам, а мы между
собой жизнью займемся! Понял ты меня?
-- Я хочу сам увидеть, -- сказал Дванов; он шел усталый и
доверчивый, он хотел видеть Чевенгур не для того, чтобы его
проверить, а для того, чтобы лучше почувствовать его сбывшееся
местное братство.
Революция прошла как день; в степях, в уездах, во всей
русской глуши надолго стихла стрельба и постепенно заросли
дороги армий, коней и всего русского большевистского
пешеходства. Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в
тишине, испустившее дух, как скошенная нива, -- и позднее
солнце одиноко томилось в дремлющей вышине над Чевенгуром.
Никто уже не показывался в степи на боевом коне: иной был убит
и труп его не был найден, а имя забыто, иной смирил коня и вел
вперед бедноту в родной деревне, но уже не в степь, а в лучшее
будущее. А если кто и показывался в степи, то к нему не
приглядывались -- это был какой-нибудь безопасный и покойный
человек, ехавший мимо по делам своих забот. Дойдя с Гопнером до
Чевенгура, Дванов увидел, что в природе не было прежней
тревоги, а в подорожных деревнях -- опасности и бедствия:
революция миновала эти места, освободила поля под мирную тоску,
а сама ушла неизвестно куда, словно скрылась во внутренней
темноте человека, утомившись на своих пройденных путях. В мире
было как вечером, и Дванов почувствовал, что и в нем наступает
вечер, время зрелости, время счастья или сожаления. В такой же,
свой вечер жизни отец Дванова навсегда скрылся в глубине озера
Мутево, желая раньше времени увидеть будущее утро. Теперь
начинался иной вечер -- быть может, уже был прожит тот день,
утро которого хотел видеть рыбак Дванов, и сын его снова
переживал вечер. Александр Дванов не слишком глубоко любил
себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он
шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться
одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца
и своего семейства. Чепурного же, наоборот, коммунизм мучил,
как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не
вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным
устройством коммунизма в Чевенгуре, -- так же, как рыбак Дванов
не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее
испытать красоту того света. Но отец был дорог Дванову не за
свое любопытство и Чепурный понравился ему не за страсть к
немедленному коммунизму -- отец был сам по себе необходим для
Дванова, как первый утраченный друг, а Чепурный -- как
безродный товарищ, которого без коммунизма люди не примут к
себе. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих
за то, что они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения
жизни, а он останется один среди чужих.
Дванов вспомнил старого, еле живущего Захара Павловича.
"Саша, -- говорил, бывало, он, -- сделай что-нибудь на свете,
видишь -- люди живут и погибают. Нам ведь надо чего-нибудь
чуть-чуть".
И Дванов решил дойти до Чевенгура, чтобы узнать в нем
коммунизм и возвратиться к Захару Павловичу для помощи ему и
другим еле живущим. Но коммунизма в Чевенгуре не было наружи,
он, наверное, скрылся в людях, -- Дванов нигде его не видел, --
в степи было безлюдно и одиноко, а близ домов изредка сидели