"Сила твоя будет тебе напастью; и нет у тебя жалости к своему младенцу-сыну
или к несчастной жене, которая вскоре станет твоею вдовой. Ибо вскоре
ахейцы нападут и убьют тебя; и если я тебя потеряю, то мне лучше будет
умереть."
Ее муж отвечает:
"Да, я знаю это и уверен в этом; грядет тот день, когда священный
город Троя погибнет, а с ним -- Приам и богатый народ Приама. Но моя
скорбь -- не столько по троянцам, ни по самой Гекубе, ни по
Приаму-Царю, ни по многим моим благородным братьям, которые будут
убиты недругом и лягут во прах, сколько по тебе, когда один из
облаченных в бронзу ахейцев унесет тебя, в слезах, и закончит твои дни
свободы. Потом ты, быть может, станешь жить в Аргосе и работать за
ткацким станком в доме другой женщины, или же носить воду для женщины
из Мессены или Гиперии, в горести против своей воли: но тяжкое
принуждение лежать будет на тебе. И тогда человек скажет, глядя на
тебя, плачущую: "Это была жена Гектара, благороднейшего в битве из
всех троянцев -- укротителей коней, когда те сражались вокруг Илиона".
Вот то, что они скажут: и это станет для тебя свежей скорбью --
сражаться с рабством, лишенной такого мужа. Но пусть я умру, пусть
землю навалят мне на могилу прежде, чем я услышу твои крики, прежде,
чем услышу о насилии, причиненном тебе."
Так говорил блистательный Гектор и протягивал руки к сыну своему. Но
дитя вскрикнуло и прижалось к пышной груди няньки, ибо испугалось вида
своего дорогого отца -- бронзы и гребня из конского волоса, ужасно
развевавшегося на верхушке шлема. Его отец громко рассмеялся, и мать
тоже. Немедленно блистательный Гектор снял шлем свой с головы и
положил наземь, и когда он целовал своего сына и качал его на руках,
то молился Зевсу и другим Богам: Зевс и вы, другие Боги, сделайте так,
чтобы сын мой был таким, как я: наиславнейшим из всех троянцев,
человеком силы и власти великой в Илионе. И пусть говорят, когда он
возвратится с войны: "Он гораздо лучше, чем был его отец".
"На героические дела греческого воина подвигает," -- комментирует
Китто, -- "не чувство долга в том смысле, в каком мы его понимаем: долг по
отношению к другим -- это, скорее, долг по отношению к самому себе. Он
стремится к тому, что мы переводим как "добродетель", но по-гречески звучит
как aret, "совершенство"... мы еще много будем говорить об aret. Оно
проходит через всю жизнь греков."
Вот, думает Федр, определение Качества, которое существовало за тысячу
лет до того, как диалектики только помыслили заключить его в слова-ловушки.
Любой, кто не может понять этого значения без логических definiens,
definendum и differentia, -- либо лжет, либо настолько утратил всякую связь
с обычной частью человечества, что вообще не достоин никакого ответа. Федр
тоже очарован описанием мотива "долга по отношению к самому себе" -- это
почти точный перевод санскритского слова дхарма, о котором иногда говорят
как об "Одном" индусов. Могут ли "дхарма" индусов и "добродетель" греков
быть одним и тем же?
Тогда Федр испытывает желание прочесть этот абзац снова, читает и
тогда... что это?!... "К тому, что мы переводим как "добродетель", но
по-гречески звучит как "совершенство"."
Удар молнии?
Качество! Добродетель? Дхарма! Вот чему учили софисты! Не этическому
релятивизму. Не пуританской "добродетели". Но aret. Совершенству. Дхарме!
До Церкви Разума. До субстанций. До формы. До разума и материи. До самой
диалектики. Качество было абсолютным. Те первые учителя Западного мира
учили Качеству, и средством для этого они избрали риторику. Он все время
все делал правильно.
Дождь приостановился, и мы смогли увидеть горизонт -- четкую линию,
разделяющую светло-серое небо и темно-серую воду.
У Китто еще было что сказать об этом aretЛ древних греков. "Когда мы
встречаем aretЛ у Платона," -- говорил он, -- "мы переводим его как
"добродетель" и, следовательно, пропускаем всю его прелесть. "Добродетель",
по крайней мере, в современном английском, -- слово, почти полностью
относящееся к морали; с другой стороны, aretЛ используется неопределенно во
всех категориях и просто означает совершенство."
Таким образом, герой "Одиссеи" -- великий воин, лукавый интриган,
всегда готовый оратор, человек мужественного сердца и обширных познаний,
который знает, что без лишних жалоб он должен вытерпеть то, что посылают
ему боги; он может и строить, и управлять судном, может пропахать борозду
так же прямо, как любой, может победить молодого хвастуна в метании дисков,
вызвать феакийского юношу на кулачный поединок, борьбу или бег, освежевать,
разделать и поджарить быка и растрогаться до слез песней. Фактически, он --
превосходный мастер на все руки; у него превосходное aretЛ.
АretЛ подразумевает уважение к цельности и единости жизни и
последовательную нелюбовь к специализации. Оно подразумевает презрение к
эффективности -- или, скорее, гораздо более высокое понятие об
эффективности, которая существует не в одном отделении жизни, а в самой
жизни.
Федр вспомнил строчку из Торо: "Ты никогда не обретешь чего-то кроме
того, что теряешь". Теперь он начал впервые осознавать невероятное величие
того, что человек утратил, когда обрел силу понимать и управлять миром в
понятиях диалектических истин. Человек строил империи научных способностей,
чтобы манипулировать явлениями природы и превращать их в гигантские
проявления собственных мечтаний о власти и богатстве, -- но на это променял
империю понимания равных масштабов: понимания того, что означает быть
частью мира, а не его врагом.
Просто разглядывая линию горизонта, можно достичь какого-то
спокойствия духа. Линия геометра... совершенно плоская, постоянная и
известная. Возможно, эта линия впервые дала Эвклиду понимание линейности;
линия отсчета, от которой развивались первоначальные вычисления первых
астрономов, наносивших звезды на карту.
Федр знал с той же самой математической уверенностью, которую
чувствовал Пуанкаре, когда решал Фуксианские уравнения, что это греческое
aret было той самой недостающей частью, завершавшей узор, но теперь читал
дальше для полноты ощущения.
Нимбы над головами Платона и Сократа исчезли. Он видит, что они
последовательно делают то, в чем обвиняют софистов: используют эмоционально
убедительный язык с конечной целью заставить слабый аргумент -- защиту
диалектики -- звучать сильно. Мы больше всего осуждаем в других то, думал
он, чего больше всего боимся в себе.
Но почему? -- задавался вопросом Федр. Зачем уничтожать aretЛ? И не
успел он задать вопрос, как ответ сам пришел к нему. Платон не пытался
уничтожить aretЛ. Он инкапсулировал его; делал из него постоянную,
закрепленную Идею; обращал его в жесткую, неподвижную Бессмертную Истину.
Он сделал aretЛ Хорошим, высшей формой, высшей Идеей всего. Оно подчинилось
только самой Истине в синтезе всего, что произошло раньше.
Вот почему то Качество, к которому Федр пришел в классе, казалось
столь близким Хорошему Платона. Хорошее Платона было взято от риторов. Федр
искал, но не мог найти предшествовавших космологов, говоривших о Хорошем.
Это шло от софистов. Разница заключалась в том, что Хорошее Платона было
закрепленной, вечной и недвижимой идеей, в то время как для риторов оно
вовсе не являлось Идеей. Хорошее не было формой реальности. Оно было самой
реальностью, вечно изменяющейся, не познаваемой окончательно никаким
закрепленным жестким способом.
Почему Платон это сделал? Федр рассматривал философию Платона как
результат двух синтезов.
Первый синтез пытался разрешить различия между последователями
Гераклита и Парменида. Обе космологические школы утверждали Бессмертную
Истину. Для того, чтобы выиграть битву за истину, в которой aretЛ играет
подчиненную роль, битву против своих врагов, которые будут обучать aret, в
котором истина играет подчиненную роль, Платон должен сначала разрешить
внутренний конфликт между верующими в Истину. Для этого он говорит, что
Бессмертная Истина -- не просто изменение, как считали последователи
Гераклита. Не просто сущность без изменений, как считали последователи
Парменида. Обе эти Бессмертные Истины сосуществуют как неизменные Идеи и
изменчивая Наружность. Вот почему Платон находит нужным отделять, например,
"лошадность" от "лошади" и говорить, что лошадность реальна, закреплена,
истинна и неподвижна, в то время как лошадь -- простое, незначительное,
преходящее явление. Лошадность -- Идея. Лошадь, которую можно видеть, --
собрание меняющихся Наружностей, лошадь, которая может проистекать,
двигаться там, где ей захочется и даже умереть на этом самом месте, не
потревожив лошадности -- Бессмертного Принципа, который может длиться вечно
вслед за Богами старины.
Второй синтез Платона -- включение aretЛ софистов в эту дихотомию Идей
и Наружностей. Он помещает его на самое почетное место, подчиненное только
самой Истине и методу, которым к Истине приходят, диалектике. Но в этой
попытке объединить Хорошее и Истинное путем превращения Хорошего в
высочайшую Идею всего Платон, тем не менее, узурпирует место aretЛ и
возводит на него диалектически определенную истину. Поскольку Хорошее
содержалось как диалектическая идея, для другого философа не составит труда
прийти и продемонстрировать диалектическими методами, что aret, Хорошее,
может быть более выгодно смещено на более низкую позицию в "истинном"
порядке вещей, более совместимом со внутренней деятельностью диалектики.
Такой философ не заставил себя долго ждать. Его имя было Аристотель.
Аристотель чувствовал, что смертная лошадь Наружности, которая ест
траву, возит людей и производит на свет маленьких лошадей, заслуживает
гораздо больше внимания, нежели ей уделял Платон. Он говорил, что лошадь --
не просто наружность. Наружности приникают к чему-то более независимому от
них, к чему-то более неизменяемому -- например, к Идеям. Это "что-то", к
чему приникают Наружности, он назвал "субстанцией". И именно в этот момент
-- а не до него -- родилось наше современное научное понимание реальности.
При Аристотеле -- "Читателе", чьих познаний в троянском aretЛ,
кажется, подозрительно недостает, -- формы и субстанции превалируют над
всем. Хорошее -- сравнительно незначительная ветвь знания, называемая
этикой; разум, логика, знание -- вот что его заботит в первую очередь.
АretЛ мертво, а науке, логике и Университету, каким мы знаем его сейчас,
выдана их утверждащая грамота: найти и изобрести бесконечный количественный
рост форм, касающихся субстантивных элементов мира, назвать эти формы
знанием и передать их будущим поколениям в виде "системы".
И еще риторика. Бедная риторика, некогда "изучавшая" самое себя,
теперь низводится к преподаванию манер и форм -- аристотелевых форм --
письма, как будто они имеют хоть какое-то значение. Пять ошибок в
правописании, вспомнил Федр, или одна ошибка в построении предложения, или
три не там расположенных определения, или... и так далее, без конца. Любой
было достаточно, чтобы проинформировать студента, что он не знает риторики.
В конце концов, это и есть риторика, не так ли? Конечно, существует "пустая
риторика", то есть риторика, способная привлечь эмоционально без должного
подчинения диалектической истине, но нам такая не нужна, правда? Она
сделает нас похожими на тех лжецов, жуликов и пачкунов Древней Греции, на
тех софистов -- помните их? Истине мы научимся на других наших
академических курсах, а потом немного поучимся риторике, чтобы уметь мило
это все записывать и производить впечатление на начальство, которое
продвинет нас на более высокие должности.
Формы и маннеризмы -- ненавидимые лучшими и любимые худшими. Год за
годом, десятилетие за десятилетием маленькие "читатели" с передних парт,
имитаторы с милыми улыбками и аккуратными авторучками выходят получать свои