проснуться, пила чай с перцем и без конца стонала, что половина ее души
умерла, а в комнате своей дочери Витачи застал восьмилетнего соседского
мальчика, которого хозяйка комнаты, совершенно голая, возложила на себя,
шепча ему на ухо:
-- Обожаю маленьких мальчиков, ах, как я люблю, когда мне мальчики
делают деток...
Перед таким зрелищем капитан позорно отступил. И вообще, он больше не
ориентировался в этом доме, где стулья мяукали и кусались, как кошки, потому
что плоть и кровь артиллериста Милута превращалась в плоть и кровь юных
девиц. Перепуганный, он мотался между госпожой Иолантой, которая повсюду
оставляла после себя горячие сиденья и заламывала брови аж до самых волос,
что придавало ей изумленный вид, и дочерей, оставлявших по полотенцам и
наволочкам тени своих зеленых век и черных ресниц и следы ярко-красных
ночных улыбок и укусов, предназначавшихся чудовищам из снов, от которых
потом моча сплеталась в тугие струи. Милут слонялся по комнатам с окаменелым
взором, его пробирала дрожь при виде того, как обе девчонки потихоньку
блевали, стараясь таким древним способом добиться необыкновенной стройности
талии. Он с трудом выносил запах депилатория, которым в доме пропахло все,
даже серебряный овал говорящих часов. Девицы чистили свои гребенки зубными
щетками, а тюбики с вазелином протыкали шпильками... В одно прекрасное утро
капитану послышалось, что у него в ванной отхаркивается мужчина, причем с
перерывами, словно его тошнит сапогом. Милут ворвался в ванную по всем
правилам военного искусства -- нога вперед, затем рука -- И увидел там
Витачу, которая прочищала горлышко.
Совершенно растерявшийся капитан отослал старшую, Виду, к венским
родственникам Пфистерам, а сам с горя принялся разводить розы у себя в
цветнике. Как ни странно, ему это удалось. У него оказались, как говорят в
народе, "зеленые пальцы", он чувствовал, что былинка былинкой
перевязывается. Но самого главного он не знал. Он не знал, что за всеми
этими соседскими мальчиками и мяукающими стульями стоит семейная трагедия,
которую от него тщательно скрывали.
Случилась она, пока капитан был в плену. И вот как.
Однажды утром Витача взглянула на свежесваренное небо, темное, как
летняя ночь, и, пошвыряв в ванну все свои гребенки -- серебряные, слоновой
кости, стеклянные и янтарные, -- запела, входя в воду. Она была еще скорее
девочкой, чем девушкой, но это вступление в воду предопределило всю ее
дальнейшую жизнь. Она пела в эту минуту песню, которую вскоре забыла и потом
лет двадцать ждала, пока она вспомнится. Песня называлась "Последняя голубая
среда". На свою беду, она ее все-таки припомнила. Но еще тогда, когда она
девушкой пела ее в своей ванне, все поразились. В тот день они впервые
услышали ее пение. Ясно было, что у Витачи абсолютный слух. Это было тем
более странно, что в обычной речи она говорила неразборчиво и могла
показаться косноязычной. Мадам Иоланта Исаилович по этому случаю подарила ей
свои овальные серебряные часы, в которых пела флейта Амалии Ризнич. Иоланта
научила девочку гадать по блюду и пригласила ей учителя -- ставить голос.
Вся семья ждала, когда Витача заневестится, -- тогда станет ясно, вынесет ли
ее голос тяжесть ее совершенного слуха.
Учитель Витачи, старичок с двумя бородами, висевшими каждая под своим
ухом, был от нее в восхищении.
-- В начале всего был голос, -- сказал он Витаче на первом же уроке. --
Божественный Голос спел следующую фразу: Fiat! И это было слово трагического
смысла, которым Господь сотворил четыре стихии этого света. Это был Axis
Mundi! Бог изваял свет вокруг голоса, как вокруг оси. Первое же чувство,
которое создал Господь, был слух Адама. Именно поэтому на Страшном суде и
рыбы запоют...
И старикашка с четырехугольными зрачками и трубочкой волоска темени
нагнулся, чтобы показать Витаче репродукции старых фресок, на которых были
изображены поющие рыбы.
Витача в ответ только улыбалась. У нее был красивый широкий лоб, словно
вылепленный из теста, она была левша на одно ухо, но зато умела заводить
часы своим молчанием. Учитель пения полагал, что это молчание и есть
постановка голоса и его лицевая сторона. И вообще, отнюдь не безразлично,
молчит ли певец в це-дуре или в ля миноре.
-- Говорят, что певцу голос не нужен, что он думает ушами, но не в ушах
фокус, -- повторял наставник, обучая Витачу византийскому церковному пению,
которое, как он полагал, было лучше и старше музыки Баха. Волосы у старикана
росли даже на ногтях, своими мохнатыми лапами он иногда гладил ученицу по
щечке и мимолетно щипал за грудь, говоря при этом, что если у баса должны
быть яйца, то у сопрано -- сиськи. Он учил ее петь вечерние песни, которые
не пелись днем, но годились только в темноте, когда по звуку можно узнать,
большой рост у поющего или маленький. Он учил ее также забывать о том, что
ей хочется, ибо это важнее и труднее, чем помнить о том, чего не хочется.
Вечерние песни, которые в церкви поют во время всенощной, были трех родов:
1) песни, похожие сами на себя, не имеющие образцов, но сами служащие
образцом другим песням;
2) песни, подражающие другим песням и носящие их клеймо (имя);
3) песни, которые ни другим не подражают, ни сами никому образцом не
служат.
-- Если ты не в состоянии понять путь этих песен, -- говаривал учитель,
-- вдолби себе в голову, что они поют о следующем:
1) чем мы могли огорчить других;
2) чем другие огорчили нас;
3) чем мы сами себе причинили вред.
Закончив урок, наставник с довольным видом потирал руки и предупреждал,
что Солнце содержит также и лунный свет, точно так как хороший голос
содержит в себе наперед все песни, как уже существующие, так и те, что еще
возникнут в будущем. Витача возвращалась с этих уроков, точно омытая
музыкой, и ей казалось, что время движется невыносимо медленно. Как еда,
которую никак не сжуешь. В ее времени все еще было слишком много костей.
Сама же она или молчала, или пела, а петь она начинала, едва только выйдя за
порог или подойдя к окну, как птица, которая поет, едва встает солнце. В
глазах Витачи блистало созвездие Близнецов, и госпожа Иоланта, урожденная
Ибич, восхищенно шептала, что неделя, если уж началась, на вторнике не
остановится, и голос шлюхи Полихронии звенел из серебряных часиков, а Витача
пела и пела. В ее голосе глубокий альт все еще мешался с высоким сопрано, а
между ними порой зияла пустота. Она ждала, когда проявится ее настоящий
голос, ждала часа, когда созреет ее певческий дар. И все вокруг тоже ждали.
Наконец голос проявился, и все пошло вверх тормашками.
Когда Витача заневестилась, глаза у нее стали прозрачные, глубиной в
два метра и десять сантиметров. Дальше глубина уже не просматривалась.
Ресницы у нее всегда были словно присыпаны пылью, а голос ее -- голос,
который так много обещал, голос, появления которого вся семья ждала, как
ждали когда-то рождения маленького Александра Пфистера -- вдруг треснул,
подобно глиняному сосуду, стал низким и совершенно ни на что не годным. Он
перестал удерживать то, что в него наливали. Все содержимое вытекало прежде,
чем его успевали выпить. Это была настоящая катастрофа. От певческих
талантов Витачи осталось одно молчание, и ее школьные подружки злорадно
шептались, что знаменитый голос был внебрачным ребенком, что он унаследован
по линии Александра Пфистера и потому состарился раньше времени.
Некоторые женщины не умеют вести хозяйство, и в доме у них всегда
беспорядок. Другие не умеют разобраться в своей душевной жизни, и там царит
хаос. Все это надо вовремя упорядочить, иначе потом будет поздно. Ибо на
этом "потом" кончается всякое сходство между домом и душой. Витача,
очевидно, об этом не знала. В ее душе воцарились беспорядочность и чувство
поражения. Она стала заикаться в жизни, но в то же время во сне говорила
чисто и красиво. Она стала левшой и утверждала, что левши -- это те, кого в
прошлой жизни били по правой руке, или те, кто в будущей жизни положит руку
в огонь за друга своя. Была весна: по небу неслись стаи ласточек, они
разделялись пополам и переворачивались, точно на небе кто-то выжимал черное
полотно, а Витаче все мерещилась одна и та же картина -- летучая мышь,
висящая вверх ногами под животом обнаженного мужчины. Тогда-то она однажды
вечером заплела волосы в косу и заманила в дом соседского мальчишку,
рыжего-рыжего, точно ржавчина, и затащила его в свою постель, чтобы он ей
сделал ребенка, как сделал ребенка колдунье из серебряных часов, Полихронии,
ее маленький прадед Александр Пфистер, родившийся с зубами и со знанием
польского языка. Соседского мальчишку звали Сузин, ему было всего восемь
лет, и он не понял, что от него требуется. Однако он впоследствии еще раз
пришел в комнату Витачи и принес ей мацу. При этом он сказал:
-- Количество страха в мире постоянно, оно не уменьшается и не
увеличивается, но должно, как вода, распределяться между всеми живыми
существами. Что ты об этом думаешь? Я думаю, что последние люди от страха
потеряют рассудок. А если так, то дикие звери где-нибудь в Африке должны
бояться и за меня. Если я боюсь меньше, значит, ктото другой боится больше,
а завтра если вы меньше будете бояться за меня, то я буду бояться настолько
же больше. Страх -- как общее имущество. Как одежда, которую людям пришлось
надеть на себя после изгнания из рая, ибо они увидели свою наготу перед
лицом смерти...
На другой день немцы угнали в лагерь Сузина и всю его семью.
-- Никогда, я не оскверню эту мацу вкусом другой мацы, -- шептала
впоследствии Витача... -- Вкус этой мацы во рту для меня все равно что
единственный ребенок.
Когда Витача начала приставать к восьмилетним мальчишкам на улице,
подсматривать, как они писают, и заплетать им на голове косички, заманивая к
себе в постель, достойная вдова Исаилович пришла в ужас. Брови ее целыми
днями порхали вверх-вниз, точно собираясь взлететь. Наконец они окончательно
взлетели с лица и упорхнули под самую прическу. Тогда госпожа Исаилович
взяла в руки раскаленный нож, нарезала лук, сготовила тушеные синие
баклажаны и снова начала толстеть. На этот раз она толстела назло внучке.
Глядя, как красивый зад Витачи Милут жадно поглощает панталоны, прихватывая
иногда и часть штанины, бабушка шептала в очередную порцию синеньких:
-- Задница-то у нее -- ровно золотой дукат, а вот голова дурная. Ей
нужен кто-нибудь постарше, чтоб за оба уха ее держал. Кто-нибудь сильно
постарше ее.
Вернувшийся с фронта капитан Милут покуривал свой табак, сквозь
божественный аромат которого пробивался дух муравьиной кислоты, а мадам
Иоланта, ни слова не говоря внучке, с каждым днем поглощала все большие
количества баклажанов. Она толстела последний раз в своей жизни, твердо
решив любой ценой отвадить девушку от страсти к маленьким мальчикам с
волосенками, торчащими, как цыплячьи перышки, и с глазами, похожими на
стеклянные пуговицы. Она задумала выдать Витачу замуж. Из этого ничего
хорошего не получилось, а вышла большая беда, потому что все превосходно
задуманные воспитательные мероприятия кончаются бедой.
Витача тем временем паслась в саду, доедая оставшиеся на деревьях
персики прямо с ветвей, отчего сей вертоград был усеян огрызками, и плела
косы из всего, что попадалось под руку. Из отцовской бороды, из волос
бабушки и сестры, из собственного мха между ногами и из волосенок
попадавшихся на улице мальчишек. Собственную длиннющую косу она всегда