соображения Данилова принимали более или менее правильную форму, фразы
повторялись им в разных вариациях, иногда - в радости - с удовольствием,
как некое мечтание, иногда в отчаянии и нервно, фуги с их полифонией
рождались тогда в Данилове, бывало, что и сонаты. А в общем, музыка была
своеобразная, возможно, что и странная, во всяком случае искренняя, именно
искренняя. Кабы ее записать и исполнить ради опыта. Но где уж тут
записывать... Так или иначе внутренняя музыка увлекла Данилова, он привык
к новому языку, главным для него было творение новых звукосочетаний, порой
и мелодий. Музыкальная система Данилова, теперь уже его собственная,
усложнялась, импровизации его были неожиданные и упоительные, а что
касается его предполагаемых исследователей, то для них, считал Данилов,
эта его внутренняя музыка могла оказаться и загадкой. Впрочем, теперь ему
предстояло проверить, так ли это...
Троллейбус подошел к Банному переулку.
Данилов встал. Сам не зная зачем, в некой нерешительности оглянулся
на задумчивого пассажира, будто тот мог его сейчас ободрить или даже
удержать. Пассажир не поднял головы. "А не проедет ли он свою остановку?"
- обеспокоился Данилов.
- Извините, пожалуйста, - сказал Данилов. - Вам где сходить? Вас не
увезут в парк?
- Ты не проедь! - с вызовом произнес мужчина. - Это тебе сходить, а
мне не надо. А ты сойдешь, и все равно тебя увезут в парк... А там
люстры...
Данилов поднял воротник, до того стало ему зябко. Часы на углу
Больничного переулка показывали без двадцати четырех час. По соседней,
Второй Мещанской, ныне Гиляровского, прогремел по металлу трамвай, видимо,
отправился на отдых в Ростокино. "Неужели этот пьяный мужчина, - с тоской
подумал Данилов, - последний человек, которого я видел?.." Оставалось
девять минут его земного существования, дом номер шестьдесят семь стоял в
ста метрах от Данилова.
Дом шестьдесят семь, как и соседний, продолжавший его, дом шестьдесят
девятый, был трехэтажный, с высоким проемом въезда во двор в левой своей
части. В этом проеме метрах в семи от уличного тротуара и находилась дверь
для Данилова. Когда-то и с левой стороны к шестьдесят седьмому примыкал
дом, дверь в проеме пускала жильцов на крутую лестницу, она вела на второй
этаж и чердак. Лет пятнадцать назад старый дом сломали, на его месте
поставили табачный и квасной киоски, а чуть подальше устроили
баскетбольную площадку, правда, теперь стойки для корзин были покорежены,
кольца погнуты и посреди площадки утвердился стол для любителей домино и
серьезного напитка. Дверь же в сломанный дом осталась, ее не заделали, и,
поднявшись на третью ступеньку бывшего крыльца, можно было открыть дверь и
шагнуть в небо. Кто и как присмотрел этот дом, Данилов не знал, но уже
двенадцать лет являться в Девять Слоев по чрезвычайным вызовам полагалось
исключительно здешним ходом. Прежде Данилов относился к этому указанию с
иронией, было в нем нечто нарочитое, театральное, подобные игры могли быть
рассчитаны лишь на детей. Но теперь пропала ирония. Ужасен был шестьдесят
седьмой дом в ночную пору, жалок был и плох. Днем он не бросался в глаза,
люди жили в нем обычные. А теперь этот шестьдесят седьмой наводил тоску.
Рядом стоял семьдесят первый дом, огромный и угрюмый, его серые тяжелые
полуколонны казались каменными ногами городского чудища. Низкорослых
старичков соседей, притулившихся к нему, он держал как бы на поводке,
властным присутствием давая понять и им и всем, что они - гримасы прошлого
и вот-вот должны развалиться и исчезнуть. Но пусть еще стоят, пока точное
время им не назначено [снесли наконец эти дома-то; зимой семьдесят шестого
года и снесли; теперь строят новые (прим. автора)]. И на самом деле была
теперь какая-то мерзкая гримаса в кривых линиях кирпичных карнизов и
межэтажных поясков старых домов, не выдержавших тяжести своего века, в
обреченно изогнутой балке проезда во двор. Дом шестьдесят седьмой и
вправду вот-вот должен был развалиться и исчезнуть, и каждому, кто являлся
к нему, вызванный роковой повесткой с багровыми знаками, не могло не
броситься это в глаза, не могла не явиться мысль, что вот и он все время
был на поводке у чего-то сильного и властного и теперь и ему предстоит
исчезнуть. Дом имел вид виноватого в чем-то, и Данилов, оказавшись рядом с
ним, ощутил себя виноватым.
В проезде было мрачно, воняло котами и гнилой ка пустой. Данилов
подумал, что, наверное, и на этот мрак, и на гнилье, и на котов
рассчитывали сочинители инструкции. Вызванные повестками в свои последние
мгновения на Земле должны были испытать унижение этого пошлого места,
запомнить Землю мерзкой, ощутить свою мелкость и беспомощность. Тут было
как бы подведение черты, подготовка к переходу в состояние еще более
унылое, а возможно, и в никакое. Данилов наступил на что-то скользкое и
вонючее, чуть не упал, выругался, ногой пошаркал по асфальту, стараясь
оттереть с подошвы грязь. Потом шагнул на ступеньку крыльца. Дернул ручку
двери. Дверь не поддалась. Данилов нагнулся. Три гвоздя, вбитые, видимо,
по распоряжению техника-смотрителя, крепко держали дверь. Значит, люди в
ЖЭКе сидели все же хозяйственные и углядели наконец, что осиротевшая дверь
хлопает без дела. А возможно, дверь и прежде иногда забивали, но
находились причины, по каким жэковские гвозди исчезали без следа. Ни
гвоздодера, ни кусачек у Данилова не было, сняв перчатки, Данилов
попытался раскачать гвозди, но только ободрал до крови пальцы. Он злился,
понимал, что может опоздать. И тут вспомнил о браслете. "Что же это я? -
подумал Данилов. - Да и каким же манером я собирался пускаться в
странствие?" Он подвинул пластинку браслета, гвозди вылетели из досок и
исчезли. Данилов открыл дверь. И сейчас же, не дав себе ни секунды на
колебания, шагнул в небо.
35
Что-то будто завертело его, сжало, ударило, что-то хрустнуло,
возможно, хрустнуло в нем самом, какие-то нити рвались и цепи звякали
глухо, вихри обдували Данилова, горы падали на него или он сам падал в
раскаленные кратеры. Иными случались его прежние перемещения во времени и
пространстве. Больно было Данилову и страшно.
Но прибыл Данилов куда ему следовало прибыть. Он находился теперь
невдалеке от Девяти Слоев, в Колодце Ожидания, известном ему с чужих слов.
Темень была всюду. Да и не темень, а чернота. Однако Данилов в черноте не
растаял, он все еще ощущал себя живым неуверенным. Легче ему от этого не
было. Он чувствовал, что с четырех сторон его окружают стены, их нет, но
он не сможет сквозь эти несуществующие стены куда-либо уйти. Он знал, что
стены продолжаются и вверх и вниз и нет при них ни пола, ни потолка,
колодец бесконечен, но ему, Данилову, не дано в нем ни летать, ни плавать.
Поначалу Данилов думал, что и позу менять не позволят, но нет, не вытерпев
неведения, Данилов чуть выпрямил ноги, опустил руки, ожидал кары, однако
никаких запретительных сигналов не последовало. Значит, можно! Что руки,
что ноги, он мог существовать сейчас и застывшим, не это было важно, его
обрадовало обретение пусть и крошечной, но свободы. Или видимости
крошечной свободы. В черноте Колодца ничего не происходило. И, по всей
вероятности, ничего и не должно было происходить. Сама чернота, сама
бездеятельность Данилова, ощущение им собственного бессилия, предчувствие
страшного впереди должны были его изнурить. Времени он сейчас не
чувствовал, то есть не чувствовал того времени, какое могло течь,
разрываться, останавливаться или винтиться в Девяти Слоях. Это удручало
Данилова, обрекало на некое безволие, неготовность к неожиданностям, а
стало быть, и к мгновенному сопротивлению им. Данилов понял, что если он
устроит в самом себе отсчет времени земным способом, ему станет легче
укрепить себя. Так и вышло. Теперь он хоть и в мелочи, но был хозяином
своего состояния. Он сам установил в Колодце время, привычное для него. И,
отсчитывая час за часом, говорил себе: "Ну вот и еще выдержал. А они
сколько протянут? И что придумают после?"
Проходили сутки (в земном измерении, хоть на самой Земле, полагал
Данилов, могло не сдвинуться и секунды). Данилов все считал. Однажды он
снова изменил позу. И не потому, что в его теле что-то затекло, а из
желания не выглядеть некрасивым или жалким. Какой-то скрюченный висел он в
Колодце.
И обнаружилось перед Даниловым видение. Явился старательный порученец
Валентин Сергеевич в ношеном-переношенном тулупе, в валенках, снабженных
галошами, с метлой в руках. Стоял он сейчас в печальном проезде под домом
шестьдесят седьмым на Первой Мещанской, в ночной подворотне, и имел вид
дворника. На нем был темный передник в заплатах и даже дворницкая бляха,
давно отмененная в Москве. Валентин Сергеевич опустил метлу, стал сгребать
ею вонючие и гнилые предметы, вызвавшие досаду Данилова в последние его
мгновения на Земле. Греб Валентин Сергеевич плохо, и выходило так, что он
ничего не сгребал. Валентин Сергеевич стоял на месте, и метла его
повторяла одно и то же как бы застывшее движение. Сам Валентин Сергеевич
выглядел сейчас заведенным механизмом. Наконец его завод кончился, он
замер. Потом дернулся, опять начал водить орудием труда, не позволяя себе
при этом ни увеличить, ни уменьшить размах движения метлы, хотя бы и на
сантиметр.
Теперь Данилов услышал и звуки. Сморкание Валентина Сергеевича, его
вздохи, шуршание чего-то по асфальту. Валентин Сергеевич, до этого не
замечавший Данилова, посмотрел на него с укором, погрозил пальцем. Он и
лицо скорчил: "Ну что, дождался своего, негодный!" Но тут ему, видимо, на
что-то указали, Валентин Сергеевич сгорбился и тихонько пошел, его
дворницкая бляха стала заметнее, весь его облик как бы говорил: "Да,
конечно, я помню, помню, я мелочь, я ничтожество, я свое дело исполнил, и
все..." Подворотня исчезла, и Валентин Сергеевич удалился в черноту.
Опять Данилов пребывал в черноте, выжидая, когда наконец его
подвергнут новым воздействиям. А о нем как будто бы забыли.
Данилову захотелось снять пальто. Ему не было жарко. Как, впрочем, не
было и холодно. Но пальто, шапка и перчатки начали стеснять его. Он бы с
удовольствием расстегнул пуговицу рубашки и убрал бабочку, он бы и шнурки
ботинок развязал, хотя ботинки не жали. От чего он желал свободы? От
вещей? Пусть для начала и от вещей... Но тут же Данилов сказал себе, что
это нервы. Данилов не расстегнул ни единой пуговицы пальто. И перчатки не
снял. А шапку натянул покрепче и уши ее опустил, будто некий шум раздражал
его. Но ничто не звучало. И Данилов повел про себя партию альта из
симфонии Переслегина.
Потом перестал. То ли ослаб, то ли отчаялся, в нем сейчас жила обида
маленького и слабого ребенка, чуть ли не со слезами глядящего на взрослых:
"За что вы меня! Что плохого я сделал вам?" Данилову хотелось, чтобы он и
вправду стал сейчас маленьким, беззащитным (беззащитным он, впрочем, и
был) и чтобы кто-нибудь сильный приласкал его или хотя бы пожалел, простил
ему капризы и шалости. Данилов и бороду сейчас, пожалуй бы, сбрил. Если бы
попросили. Однако никто не увидел в Данилове обиженного ребенка, ни вздоха
сочувствия Данилов не услышал.
Он вообще по-прежнему ничего не слышал. Скребки метлы Валентина
Сергеевича, его вздохи и сморкания вспомнились нечаянным и бесценным
подарком. А вдруг и само время "Ч" уже началось? И может быть, заключалось
оно в вечном отлучении Данилова от звуков. Ведь кураторы и исследователи