не знающие, что за величественная игрушка была создана их руками и затем
разбита.
Это упорное стремление духа музыки к откровению в образах и мифах,
постоянно возрастая от начатков лирики и кончая аттическою трагедией, вдруг
прерывается, едва достигнув роскошного расцвета, и как бы исчезает с
поверхности эллинского искусства; между тем как порождённое этим упорным
стремлением дионисическое миропонимание продолжает и дальше жить в
Мистериях и среди удивительнейших превращений и вырождений не перестаёт
привлекать к себе более вдумчивые натуры. Не суждено ли ему когда-нибудь
вновь восстать из своей мистической глубины в форме искусства?
Нас занимает здесь вопрос: имеет ли та сила, о противодействие которой
разбилась трагедия, достаточно мощи во все времена, чтобы помешать
художественному пробуждению трагедии и трагического миропонимания? Если
древняя трагедия была выбита из своей колеи диалектическим порывом к знанию
и оптимизму науки, то из этого факта можно было бы заключить о вечной
борьбе между теоретическим и трагическим миропониманиями; и лишь когда дух
науки дойдёт до своих границ и его притязание на универсальное значение
будет опровергнуто указанием на наличность этих границ, можно будет
надеяться на возрождение трагедии; символом каковой формы культуры мы могли
бы счесть отдавшегося музыке Сократа в выше разобранном нами смысле. При
этом противопоставлении я под духом науки понимаю упомянутую мною, впервые
появившуюся на свет в лице Сократа веру в познаваемость природы и
универсальную целебную силу знания.
Кто припомнит ближайшие последствия этого неутомимо стремящегося вперёд
духа науки, тот тотчас же ясно представит себе, как им уничтожен был миф и
как путём этого уничтожения поэзия, лишённая отныне родины, была вытеснена
с её естественной идеальной почвы. Если мы по праву приписали музыке силу
снова родить из себя миф, то нам придётся проследить дух науки и на том
пути, где он враждебно выступает против этой мифотворческой силы музыки.
Это имеет место при развитии новейшего аттического дифирамба, музыка
которого уже не выражала внутренней сущности, самой воли, а лишь
неудовлетворительно воспроизводила явление, подражая при посредстве
понятий; от подобной внутренне выродившейся музыки действительно
музыкальные натуры сторонились с тем же отвращением, какое они испытывали и
к убийственной для искусства тенденции Сократа. Верно схватывающий инстинкт
Аристофана, конечно, не ошибся, когда он объединил в одинаковом чувстве
ненависти самого Сократа, трагедию Еврипида и музыку новейших дифирамбиков
и ощутил во всех трёх феноменах признаки выродившейся культуры. В этом
новейшем дифирамбе музыка преступным образом была обращена в подражательную
копию явления, например битвы, бури на море, и тем самым, конечно,
окончательно лишена своей мифотворческой силы. Ибо если она пытается
возбудить наше удовольствие только тем, что понуждает нас подмечать внешние
аналогии между каким-либо событием в жизни и природе и известными
ритмическими фигурами и характерными звуками в музыке, если наш разум
должен удовлетворяться познаванием подобных аналогий, то мы тем самым
низведены в сферу такого настроения, при котором зачатие мифа невозможно,
ибо миф может наглядно восприниматься лишь как единичный пример некоторой
всеобщности и истины, неуклонно обращающей взор свой в бесконечное.
Действительно дионисическая музыка и является для нас таким всеобщим
зеркалом мировой воли: наглядное событие, преломляющееся в этом зеркале,
тотчас же расширяется для нашего чувства в отображение вечной истины. И
наоборот, такое наглядное событие в подражательной и живописующей музыке
новейшего дифирамба немедленно лишается всякого мифического характера;
музыка стала теперь лишь скудным подобием явления, и тем самым она
бесконечно беднее, чем само явление, а эта бедность принижает для нашего
чувства и само явление, так что теперь подобное музыкальное подражание
битве, например, исчерпывается шумом марша, звуками сигналов и т.д., а наша
фантазия задерживается именно на этих поверхностных мелочах. Живопись
звуками есть поэтому во всех отношениях нечто прямо противоположное
мифотворческой силе истинной музыки: в ней явление становится ещё беднее,
чем оно есть на самом деле, между тем как в дионисической музыке отдельное
явление обогащается и расширяется в картину мира. То была мощная победа
недионисического духа, когда он в развитии новейшего дифирамба сделал
музыку чуждой самой себе и низвёл её на степень рабыни явления. Еврипид,
которого в некотором высшем смысле следует назвать решительно немузыкальной
натурой, именно поэтому и является страстным приверженцем новейшей
дифирамбической музыки и с щедростью разбойника пользуется всеми её
эффектами и ужимками.
Сила этого недионисического духа и его деятельность, направленная против
мифа, представятся нам с другой стороны, если мы направим наши взоры на
преобладающую значимость разработки характеров в трагедии Софокла и на
утончённость психологии в ней. Характер не должен уже более допускать
расширения до вечного типа, но, например, давать такое индивидуальное
впечатление путём внесения в него искусственных побочных черт и оттенков и
тончайшей определённости всех линий, что зритель вообще воспринимает уже не
миф, а могучую правдивость и естественность изображения и силу подражания в
художнике. И здесь мы замечаем победу явления над всеобщим и удовольствие,
доставляемое частным случаем, как некоторым анатомическим препаратом; мы
уже вдыхаем воздух теоретического мира, в котором научное познание стоит
выше, чем художественное отражение мирового правила. Движение в направлении
характеристического быстро идёт вперёд; в то время как ещё Софокл рисует
законченные характеры и в целях утончённого развития их впрягает миф в
ярмо, Еврипид уже даёт нам только отдельные крупные черты характеров, как
они сказываются в сильных страстях; в новейшей аттической комедии остаются
только маски с одним определённым выражением: легкомысленный старик,
обманутый сводник, лукавые рабы всё это неутомимо повторяется. Куда девался
мифотворческий дух музыки? Всё, что ещё осталось теперь от музыки, это либо
волнующая, либо напоминающая музыка, т. е. либо средство для возбуждения
притуплённых и утомлённых жизнью нервов, либо живопись звуками. Для первой
становится собственно совершенно безразличным, какой текст к ней прилажен:
уже у Еврипида, когда герой или хоры начинают петь, дело принимает довольно
небрежный характер; можно представить себе, до чего оно могло дойти у его
дерзких преемников!
Но яснее всего проявляется новый недионисический дух в развязках новейших
драм. В старой трагедии чувствовалось в конце метафизическое утешение, без
которого вообще необъяснимо наслаждение трагедией; чаще всего, пожалуй,
звучат эти примиряющие напевы из иного мира в Эдипе в Колоне . Теперь,
когда гений музыки бежал из трагедии, трагедия в строгом смысле мертва: ибо
откуда мы могли бы теперь почерпнуть это метафизическое утешение? Стали
поэтому искать земного решения трагического диссонанса; герой, после того
как он вдосталь был измучен судьбою, пожинал в благородном браке, в
оказании ему божеских почестей заслуженную награду. Герой стал гладиатором,
которому, когда он был основательно искалечен и изранен, при случае давали
свободу. На место метафизического утешения вступил deus ex machina. Я не
хочу этим сказать, что трагическое миропонимание было везде и вполне
разрешено напором недионисического духа; мы знаем только, что оно
принуждено было бежать за пределы искусства, скрыться как бы в преисподнюю,
выродившись в тайный культ. На обширной же поверхности эллинизма
свирепствовало пожирающее дыхание того духа, проявление которого мы видим в
особой форме греческой весёлости , о чём уже прежде была речь как о
некоторой старческой, непроизводительной жизнерадостности; эта весёлость
контрастирует с чудной наивностью древнейших греков, которую, согласно
данной нами характеристике, следует рассматривать как цветок аполлонической
культуры, выросший из мрака пропасти, как победу, одержанную эллинской
волей через самоотражение в красоте над страданием и мудростью страдания.
Благороднейшая же форма той другой формы греческой весёлости ,
александрийской, есть весёлость теоретического человека, она имеет те же
характерные признаки, которые мною только что были выведены из
недионисического духа, а именно: она борется с дионисической мудростью и
искусством; она стремится разложить миф; она ставит на место
метафизического утешения земную гармонию, даже своего собственного deus ex
machina, а именно бога машин и плавильных тиглей, т. е. познанные и
обращённые на служение высшему эгоизму силы природных духов; она верит в
возможность исправить мир при помощи знания, верит в жизнь, руководимую
наукой, и действительно в состоянии замкнуть отдельного человека в
наитеснейший круг разрешимых задач, где он весело обращается к жизни со
словами: я желаю тебя: ты достойна быть познанной .
18
Это извечный феномен: всегда алчная воля находит средство, окутав вещи
дымкой иллюзии, удержать в жизни свои создания и понудить их жить и дальше.
Одного пленяет сократическая радость познавания и мечта исцелить им вечную
рану существования, другого обольщает веющий перед его очами пленительный
покров красоты, вот этого, наконец, метафизическое утешение, что под вихрем
явлений неразрушимо продолжает течь вечная жизнь, не говоря уже о чаще
встречающихся и, пожалуй, даже более сильных иллюзиях, каковые воля всегда
держит наготове. Названные выше три ступени иллюзии вообще пригодны только
для более благородных по своим дарованиям натур, ощущающих вообще с более
углублённым неудовольствием бремя и тяготы существования, натур, в которых
можно заглушить это чувство неудовольствия лишь изысканными возбудительными
средствами. Из этих возбудительных средств состоит всё то, что мы называем
культурой; в зависимости от пропорции, в которой они смешаны, мы имеем или
преимущественно сократическую, или художественную, или трагическую
культуру; или, если взять исторические примеры, можно сказать, что
существует либо александрийская, либо эллинская, либо буддийская культура.
Весь современный нам мир бьётся в сетях александрийской культуры и признаёт
за идеал вооружённого высшими силами познания, работающего на службе у
науки теоретического человека, первообразом и родоначальником которого
является Сократ. Все наши средства воспитания имеют своей основной целью
этот идеал; всякий другой род существования принуждён сторонкой
пробиваться, как дозволенная, но не имевшаяся в виду форма существования.
Есть нечто почти ужасающее в том, что образованный человек долгое время
допускался здесь лишь в форме учёного; даже нашим поэтическим искусствам
суждено было развиться из учёных подражаний, и в главном эффекте рифмы
заметно ещё возникновение нашей поэтической формы из искусственных
экспериментов над не родным, чисто учёным языком. Сколь непонятным должен
был бы представиться настоящему греку самопонятный современный культурный
человек Фауст, этот неудовлетворённый, мечущийся по всем факультетам, из-за
стремления к знанию предавшийся магии и чёрту Фауст, которого стоит лишь
для сравнения поставить рядом с Сократом, чтобы убедиться, как современный
человек начинает уже сознавать в своём предчувствии границы этой
сократической радости познания и стремится из широкого пустынного моря
знания к какому-нибудь берегу. Когда однажды Гёте сказал Эккерману по
поводу Наполеона: Да, дорогой мой, бывает и продуктивность дела , он в
очаровательно наивной форме напомнил о том, что для современного человека
нетеоретический человек есть нечто невероятное и вызывающее изумление, так
что и тут понадобилась мудрость Гёте, чтобы найти понятной, и даже
простительной, и эту столь чуждую нам форму существования.