Пьер засмеялся еще громче.
- Ха! ха! Отлично. Теперь понятно, почему я не должен больше называть
ее "вдовой". Однако у тебя странная манера объявлять о своей женитьбе.
- Я запрещаю тебе издеваться... понял? Запрещаю!..
Жан выкрикнул эти слова срывающимся голосом, весь бледный, вплотную
подойдя к брату, доведенный до исступления насмешками над женщиной, ко-
торую он любил и избрал себе в жены.
Но Пьер тоже вдруг вышел из себя. Накопившийся в нем за последний ме-
сяц бессильный гнев, горькая обида, долго обуздываемое возмущение, мол-
чаливое отчаянье - все это бросилось ему в голову и оглушило его, как
апоплексический удар.
- Как ты смеешь?.. Как ты смеешь?.. А я приказываю тебе замолчать,
слышишь, приказываю!
Жан, пораженный запальчивостью брата, умолк на мгновенье; в своем за-
туманенном бешенством уме он подыскивал слово, выражение, мысль, которые
ранили бы брата в самое сердце.
Силясь овладеть собой, чтобы больней ударить, и замедляя речь для
большей язвительности, он продолжал:
- Я уже давно заметил, что ты мне завидуешь, - с того самого дня, как
ты начал говорить "вдова". Ты прекрасно понимал, что мне это неприятно.
Пьер разразился своим обычным резким и презрительным смехом.
- Ха! ха! бог ты мой! Завидую тебе!.. Я?.. я?.. я?.. Да чему же, че-
му! Твоей наружности, что ли? Или твоему уму?..
Но Жан ясно чувствовал, что задел больное место брата.
- Да, ты завидуешь мне, завидуешь с самого детства; и ты пришел в
ярость, когда увидел, что эта женщина предпочитает меня, а тебя и знать
не хочет.
Пьер, не помня себя от обиды и злости, едва мог выговорить:
- Я... я... завидую тебе? Из-за этой дуры, этой куклы, этой откорм-
ленной утки?..
Жан, видя, что его удары попадают в цель, продолжал:
- А помнишь тот день, когда ты старался грести лучше меня на "Жемчу-
жине"? А все, что ты говоришь в ее присутствии, чтобы порисоваться перед
нею? Да ведь ты лопнуть готов от зависти! А когда я получил наследство,
ты просто взбесился, ты возненавидел меня, ты выказываешь это мне на все
лады, ты всем отравляешь жизнь, ты только и делаешь, что изливаешь
желчь, которая тебя душит!
Пьер сжал кулаки, едва сдерживаясь, чтобы не броситься на брата и не
схватить его за горло.
- Замолчи! Постыдился бы говорить о своем наследстве!
Жан воскликнул:
- Да ведь зависть так и сочится из тебя! Ты слова не можешь сказать
ни отцу, ни матери, чтобы она не прорвалась наружу. Ты делаешь вид, что
презираешь меня, а сам завидуешь! Ты придираешься ко всем, потому что
завидуешь! А теперь, когда я стал богат, ты уж не в силах сдерживаться,
ты брызжешь ядом, ты мучаешь мать, точно это ее вина!..
Пьер попятился к камину; рот его был полуоткрыт, глаза расширены; им
овладело то состояние слепого неистового гнева, в каком человек способен
на убийство.
Он повторил тише, задыхаясь:
- Замолчи! Да замолчи же!
- Нет! Я уже давно хочу все тебе высказать. Ты сам дал мне к этому
повод - теперь пеняй на себя. Ты знаешь, что я люблю эту женщину, и на-
рочно высмеиваешь ее предо мной, выводишь меня из себя. Так пеняй на се-
бя. Я обломаю твои змеиные зубы! Я заставлю уважать меня!
- Уважать тебя!
- Да, меня.
- Уважать... тебя... того, кто опозорил всех нас своей жадностью?
- Что ты говоришь? Повтори... повтори!
- Я говорю, что нельзя принимать наследство от постороннего человека,
когда слывешь сыном другого.
Жан замер на месте, не понимая, ошеломленный намеком, боясь угадать
его смысл.
- Что такое? Что ты говоришь?.. Повтори!
- Я говорю то, о чем все шепчутся, о чем все сплетничают, - что ты
сын того человека, который оставил тебе состояние. Так вот - честный че-
ловек не примет денег, позорящих его мать.
- Пьер... Пьер... подумай, что ты говоришь? Ты... ты... как ты можешь
повторять такую гнусность?
- Да... я... я... Неужели ты не видишь, что уже целый месяц меня гры-
зет тоска, что я по ночам не смыкаю глаз, а днем прячусь, как зверь, что
я уже сам не понимаю, что говорю и что делаю, не знаю, что со мной бу-
дет, - в потому что я невыносимо страдаю, потому что я обезумел от стыда
и горя, ибо сначала я только догадывался, а теперь знаю.
- Пьер... замолчи... Мама рядом в комнате! Подумай, ведь она может
нас услышать... она слышит нас...
Но Пьеру надо было облегчить душу! И он рассказал обо всем - о своих
подозрениях, догадках, внутренней борьбе, о том, как он в конце концов
уверился, и о случае с портретом, исчезнувшим во второй раз.
Он говорил короткими, отрывистыми, почти бессвязными фразами, как в
горячечном бреду.
Он, казалось, забыл о Жане и о том, что мать находится рядом, в со-
седней комнате. Он говорил так, как будто его не слушал никто, говорил,
потому что должен был говорить, потому что слишком исстрадался, слишком
долго зажимал свою рану. А она все увеличивалась, воспалялась, росла,
как опухоль, и нарыв теперь прорвался, всех обрызгав гноем. По своей
привычке Пьер шагал из угла в угол; глядя прямо перед собой, в отчаянии
ломая руки, подавляя душившие его рыдания, горько, с ненавистью упрекая
самого себя, он говорил, словно исповедуясь в своем несчастье и в нес-
частье своих близких, словно бросая свое горе в невидимое и глухое
пространство, где замирали его слова.
Жан, пораженный, уже готовый верить обвинению брата, прислонился спи-
ной к двери, за которой, как он догадывался, их слушала мать.
Уйти она не могла, - другого выхода из спальни не было; в гостиную
она не вышла - значит, не решилась.
Вдруг Пьер топнул ногой и крикнул:
- Какая же я скотина, что рассказал тебе все это!
И он с непокрытой головой выбежал на лестницу.
Громкий стук захлопнувшейся входной двери вывел Жана из оцепенения.
Прошло всего несколько мгновений, более долгих, чем часы, во время кото-
рых ум его пребывал в полном бездействии; он сознавал, что сейчас надо
будет думать, что-то делать, но выжидал, отказываясь понимать, не желая
ни знать, ни помнить - из боязни, из малодушия, из трусости. Он принад-
лежал к числу людей нерешительных, всегда откладывающих дела на завтра,
и, когда надо было на что-нибудь решиться тотчас же, он инстинктивно
старался выиграть хотя бы несколько минут. Глубокое безмолвие, окружав-
шее его теперь, после выкриков Пьера, это внезапное безмолвие стен и ме-
бели в ярком свете шести свечей и двух ламп вдруг испугало его так
сильно, что ему тоже захотелось убежать.
Тогда он стряхнул с себя оцепенение, сковавшее, ему ум и сердце, и
попытался обдумать случившееся.
Никогда в жизни он не встречал никаких препятствий. Он был из тех лю-
дей, которые плывут по течению. Он прилежно учился, чтобы избежать нака-
заний, и усердно изучал право, потому что жизнь его протекала спокойно.
Все на свете казалось ему вполне естественным, и ничто особенно не оста-
навливало его внимания. Он по природе своей любил порядок, рассуди-
тельность, покой, так как ум у него был бесхитростный; разразившаяся ка-
тастрофа застала его врасплох, и он чувствовал себя точно человек, упав-
ший в воду и не умеющий плавать.
Сначала он пробовал усомниться. Уж не солгал ли ему брат от злости и
зависти?
Но мог ли Пьер дойти до такой низости и сказать подобную вещь о мате-
ри, если бы сам не был доведен до отчаяния? И потом в ушах Жана, в его
глазах, в каждом нерве, казалось, во всем теле запечатлелись некоторые
слова, горестные стоны, звук голоса и жесты Пьера, полные такого страда-
ния, что они были неопровержимы и неоспоримы, как сама истина.
Жан был слишком подавлен, чтобы сделать хоть шаг, принять хоть ка-
кие-нибудь решения. Отчаяние все сильней овладевало им, и он чувствовал,
что за дверью стоит его мать, которая все слышала, и ждет.
Что она делает? Ни единое движение, ни единый шорох, ни единый вздох
не обнаруживал присутствия живого существа за этой стеной. Не убежала ли
она? Но как? А если убежала - значит, выпрыгнула в окно!
Его охватил страх, такой внезапный, такой непреодолимый, что он ско-
рее высадил, чем открыл дверь, и ворвался в комнату.
Она казалась пустой. Ее освещала единственная свеча на комоде.
Жан бросился к окну; оно было затворено, ставни закрыты. Обернувшись,
он обвел испуганным взглядом все темные углы, и вдруг заметил, что полог
кровати задернут. Он подбежал и отодвинул его. Мать лежала на постели,
уткнувшись лицом в подушку, которую она прижимала к ушам судорожно све-
денными руками, чтобы больше не слышать. Сначала он подумал, что она за-
дохнулась. Обхватив мать за плечи, он повернул ее, но она не выпускала
подушки, прятала в нее лицо и кусала, чтобы не закричать.
Прикосновение к этому неестественно напряженному телу, к судорожно
сжатым рукам сказало ему о ее невыразимых муках. Сила отчаяния, с какой
ее пальцы и зубы вцепились в подушку, которой она закрывала рот, глаза и
уши, чтобы сын не видел ее, не говорил с ней, потрясла его, и он понял,
до какой степени может дойти страдание. И его сердце, его бесхитростное
сердце разрывалось от жалости. Он не был судьей, даже милосердным
судьей, он был только слабый человек и любящий, сын. Он уже не помнил
ничего из слов брата, он не рассуждал, не спорил, - он только провел
обеими руками по неподвижному телу матери и, не имея сил оторвать ее ли-
цо от подушки, крикнул, целуя ее платье:
- Мама, мама, бедная моя мама, посмотри на меня!
Ее можно было принять за мертвую, если бы не едва уловимый трепет,
который пробегал по ее членам, словно дрожание натянутой струны. Жан
повторял:
- Мама, мама, выслушай меня. Это неправда. Я знаю, что это неправда.
Спазмы сдавили ей горло, ей не хватало воздуха; и вдруг она разрыда-
лась. Тогда судорожное напряжение ослабело, сведенные мускулы обмякли,
пальцы раскрылись, выпустили подушку; и он открыл ее лицо.
Она была очень бледная, совсем белая, и из-под опущенных век катились
слезы. Он, обняв ее, стал осторожно целовать ее глаза долгими, горестны-
ми поцелуями, чувствуя на губах ее слезы, и все повторял:
- Мама, дорогая моя, я знаю, что это неправда. Не плачь, я знаю! Это
неправда!
Она приподнялась, села, взглянула на него и с тем мужеством, какое в
иных случаях необходимо, чтобы убить себя, сказала:
- Нет, это правда, дитя мое.
Они смотрели друг на друга, не говоря ни слова. С минуту она еще за-
дыхалась, вытягивала шею, запрокидывала голову, чтобы легче было дышать,
потом снова поборола себя и продолжала:
- Это правда, дитя мое. К чему лгать? Это правда. Ты не поверил бы
мне, если бы я солгала.
Казалось, она сошла с ума. Охваченный ужасом, он упал на колени перед
кроватью, шепотом повторяя:
- Молчи, мама, молчи!
Она поднялась с пугающей решимостью и энергией.
- Да мне больше и нечего сказать тебе, дитя мое. Прощай.
И она направилась к двери. Он обхватил ее обеими руками и закричал:
- Что ты делаешь, мама, куда ты?
- Не знаю... откуда мне знать... мне больше нечего делать... ведь я
теперь совсем одна...
Она стала вырываться. Он крепко держал ее и только повторял:
- в Мама... мама... мама...
А она, силясь разомкнуть его руки, говорила:
- Нет, нет, теперь я больше тебе не мать, теперь я чужая для тебя,
для всех вас, чужая, совсем чужая! Теперь у тебя нет ни отца, ни матери,
бедный ты мой... прощай!
Он вдруг понял, что если даст ей уйти, то никогда больше ее не уви-
дит, и, подняв мать на руки, отнес ее в кресло, насильно усадил, потом
стал на колени и обхватил ее обеими руками, как кольцом.
- Ты не уйдешь отсюда, мама; я люблю тебя, ты останешься со мной. Ос-
танешься навсегда, ты моя, я не отпущу тебя.
Она ответила с глубокой скорбью:
- Нет, бедный мой мальчик, это уже невозможно. Сегодня ты плачешь, а
завтра выгонишь меня. Ты тоже не простишь.