совершенно мне недоступным. Она сказала, что Храму не грозит опасность
бомбежки, и, несмотря на все свои мечтания, я понимал: она, видимо, права.
Но если Храму не угрожала смертельная опасность, утрачивался самый смысл
моей жизни, рассыпался на куски весь созданный мною мир.
К тому же, должен признаться, честолюбивые замыслы матери не оставили
меня равнодушным, хотя я и ненавидел их всеми силами души. Отец никогда не
говорил со мной на эту тему, но вполне возможно, что втайне он вынашивал
те же планы, и именно из-за них пристроил меня в храм. Преподобный Досэн
Таяма был холост. Если учесть, что он и сам стал настоятелем Рокуондзи по
рекомендации своего предшественника, то почему бы и мне не добиться того
же?
Ведь тогда Золотой Храм будет принадлежать мне!
Душа моя пребывала в смятении. Когда новая мечта слишком уж тяжким
грузом ложилась мне на сердце, я возвращался к старой - о том, что
Кинкакудзи будет сожжен; если же эта картина распадалась, не выдерживая
трезвого практицизма материнских суждений, я вновь предавался честолюбивым
помыслам. Я домечтался до того, что сзади на шее у меня образовалась
огромная багровая опухоль.
Я с ней ничего не делал. Опухоль развилась, окрепла и стала давить мне
на шею сзади с тяжелой и жаркой силой. Ночами, когда мне удавалось
ненадолго уснуть, я видел сон, будто у меня на затылке родилось чистейшее
золотое сияние и медленно разливается, окружая мою голову светящимся
нимбом. Когда же я просыпался, ничего не было, кроме боли от зловещей
шишки.
В конце концов я слег в горячке. Отец настоятель отвел меня к врачу.
Хирург, одетый в обычный гражданский китель, с обмотками на ногах, назвал
мою опухоль банальным словом "фурункул".
Экономя спирт, врач накалил на огне свой скальпель и сделал надрез.
Я взвыл, чувствуя, как горячий, мучительный мир взрывается под моим
затылком, сжимается и умирает...
* * *
Война кончилась. Слушая в цехе, как зачитывают по радио императорский
указ о прекращении боевых действий, я думал только о Золотом Храме.
Едва вернувшись с работы, я, конечно же, поспешил к Кинкакудзи.
Щебень, которым была покрыта дорожка, ведшая к Храму, раскалилась на
солнце, и мелкие камешки то и дело прилипали к грубым резиновым подошвам
моих спортивных туфель.
В Токио, услышав о конце войны, толпы людей с рыданиями устремились к
императорскому дворцу; у нас, в Киото, было то же самое, хотя киотоский
дворец давно пустовал. Впрочем, в древней столице хватает буддийских и
синтоистских храмов, куда можно сходить поплакать по такому случаю. Я
полагаю, в этот день повсюду было полно народу. Только в мой Храм, кроме
меня, никто не пришел.
По пышущей жаром щебенке скользила лишь моя собственная тень. Я стоял с
одной стороны. Золотой Храм возвышался напротив.
Мне достаточно было раз взглянуть на него, чтобы понять, насколько
изменились наши отношения.
Храм был неизмеримо выше военного краха и трагедии нации.
Или делал вид? Еще вчера Кинкакудзи был другим. Ну конечно, избежав
угрозы гибели под бомбами. Храм вновь обрел прежний облик, словно
говоривший: "Я стоял здесь всегда и пребуду здесь вечно".
Дряхлая позолота внутренних стен, надежно покрытая лаком солнечного
сияния, лившегося на Храм снаружи, ничуть не пострадала, и Кинкакудзи
напомнил мне какой-то старинный предмет мебели, дорогостоящий, но
абсолютно бесполезный. Огромную пустую этажерку, выставленную кем-то на
лужайке перед пылающим зеленью лесом. Что можно поставить на полки такой
этажерки?
Какую-нибудь невероятных размеров курильницу для благовоний или
невероятных размеров пустоту. Но Храм аккуратнейшим образом избавился от
всех нош, смыл с себя самую свою суть и стоял теперь передо мной, до
странности пустой. Еще более странным было то, что таким прекрасным, как
сегодня, я не видел Храм никогда. Никогда еще он не являлся мне в столь
незыблемом великолепии, несказанно превосходившем и мое воображение, и
реальность окружающего мира; в его сегодняшней красоте не было ничего
бренного, преходящего. Так ослепительно Золотой Храм сиял впервые,
отвергая все и всяческие резоны!
У меня задрожали колени - я не преувеличиваю, - а на лбу выступил
холодный пот. Если после первой встречи с Храмом, вернувшись в свою
деревню, я представлял себе отдельные детали и общий облик Кинкакудзи как
бы соединенными некоей музыкальной гармонией, то теперь это сравнение было
неуместно: я слышал лишь полную тишину и абсолютное беззвучие. Ничто здесь
не текло и ничего не менялось. Золотой Храм навис надо мной звенящим
безмолвием, пугающей паузой в гармонии звуков.
"Наша связь оборвалась, - подумал я. - В прах рассыпалась иллюзия,
будто мы живем с ним в одном мире. Все будет как прежде, только еще
безнадежнее. Я - здесь, а Прекрасное - где-то там. И так будет теперь
всегда, до скончания века..."
Поражение в войне означало для меня погружение в пучину отчаяния - по
одной-единственной причине. Я и поныне как наяву вижу нестерпимо яркое
солнце 15 августа сорок пятого года. Говорят, в тот день рухнули все
ценности; для меня же, наоборот, возродилась вечность, воспрянула к жизни
и утвердилась в своих правах. Вечность сказала мне, что Золотой Храм будет
существовать всегда.
Вечность сочилась с небес, обволакивая наши лица, руки, грудь, погребая
нас под своей тяжестью. Будь она проклята!.. Да-да, в день, когда
кончилась война, даже в треске горных цикад я слышал проклятый голос
вечности. Она словно залепила всего меня густой золотистой штукатуркой.
В тот вечер, перед отходом ко сну, мы долго читали сутры, молясь за
здравие императора и за упокой душ погибших на войне. Все военные годы
священникам различных сект и религий предписывалось проводить службы в
обычных одеяниях, но сегодня Учитель обрядился в алую рясу, которая
столько лет пролежала без применения.
Пухлое, в чистеньких морщинках лицо настоятеля светилось свежестью и
довольством. В вечерней духоте шелест его шелковых облачений звучал
прохладно и отчетливо.
После молитв преподобный Досэн собрал всех нас у себя в кабинете и
прочел лекцию.
Темой ему послужил коан "Нансэн убивает кошку" из четырнадцатой главы
катехизиса "Мумонкан". Этот коан (встречающийся и в "Хэкиганроку" : глава
б3-я "Нансэн убивает котенка" и глава 64-я "Дзёсю возлагает на голову
сандалию") издавна считается одним из труднейших.
В эпоху Тан на горе Нанчуань жил знаменитый праведник Пуюаньчаньси,
которого по имени горы прозвали. Наньчуань (в японском чтении Нансэн).
Однажды, когда все монахи обители косили траву, в мирном храмовом саду
невесть откуда появился крошечный котенок. Удивленные монахи долго
гонялись за пушистым зверьком и в конце концов поймали его. Разгорелся
спор между послушниками Восточной и Западной келий - и те и другие хотели
взять котенка себе. Увидев это, святой Нансэн схватил зверька и, приставив
ему к горлу серп, сказал: "Если кто-нибудь сумеет разъяснить смысл этого
жеста, котенок останется жить. Не сумеете - умрет". Монахи молчали, и
тогда Нансзн отсек котенку голову и отшвырнул труп.
Вечером в обитель вернулся Дзёсю, старший из учеников мудреца.
Старец рассказал ему, как было дело, и спросил его мнение. Дзёсю тут же
скинул одну сандалию, возложил ее на голову и вышел вон. Тогда Нансэн
горестно воскликнул: "Ах, почему тебя не было здесь днем!
Котенок остался бы жив".
Вот, в общем, и вся загадка. Самым трудным считался вопрос, почему
Дзёсю возложил на голову сандалию. Но, если верить разъяснениям
преподобного Досэна, в коане не таилось ничего такого уж головоломного.
Зарезав котенка, святой Нансэн отсек наваждение себялюбия, уничтожил
источник суетных чувств и суетных дум. Не поддавшись эмоциям, он одним
взмахом серпа избавился от противоречий, конфликтов и разлада между собой
и окружающими. Поступок Нансэна получил название "Убивающий меч", а ответ
Дзёсю - "Животворящий меч". Возложив на голову столь грязный и низменный
предмет, как обувь, Дзёсю безграничной самоотреченностью этого акта указал
истинный путь Бодисатвы.
Истолковав таким образом смысл коана, Учитель закончил лекцию, о
поражении в войне не было сказано ни слова. Мы сидели совершенно сбитые с
толку. Почему сегодня, в день краха Японии, настоятель выбрал именно этот
коан?
Я спросил Цурукава, когда мы возвращались по коридору в свои кельи, что
он думает по этому поводу. Цурукава лишь покачал головой:
- Ох, не знаю. Чтобы это понять, надо стать священником. Я думаю,
главный смысл сегодняшней лекции заключается в том, что вот, мол, такой
день, а святой отец ни словом не касается самого главного и толкует лишь о
каком-то зарезанном котенке.
Не могу сказать, чтобы я особенно переживал из-за нашего поражения в
войне, но довольное, торжествующее лицо Учителя видеть было неприятно.
Дух почитания своего настоятеля - это стержень, на котором держится
жизнь любой обители, однако за год, что я прислуживал преподобному Досэну,
он не внушил мне ни любви, ни какого-то особого уважения. Впрочем, это
мало меня заботило. Но с тех пор как мать зажгла огонь честолюбия в моей
душе, я, семнадцатилетний послушник, стал временами оценивать своего
духовного отца критически.
Учитель был, безусловно, справедлив и бескорыстен. Ну и что же, думал
я, будь я настоятелем, я мог бы стать таким же. Преподобный Досэн не
обладал тем специфическим чувством юмора, который присущ священникам секты
Дзэн. Даже странно, ведь обычно полные люди любят и понимают шутку.
Мне приходилось слышать, что святой отец - большой охотник до женского
пола. Когда я представлял себе настоятеля, предающегося утехам плоти, мне
становилось одновременно смешно и как-то беспокойно. Что, интересно,
испытывает женщина, прижимаясь к этому розовому, похожему на сдобную булку
телу? Наверное, ей кажется, что мягкая розовая плоть растеклась по всей
Вселенной и похоронила свою жертву в этой телесной могиле.
Меня поражало, что дзэн-буддистский монах вообще может иметь плоть.
Наверное, думал я. Учитель затем и путается с женщинами, чтобы выразить
презрение собственной плоти, избавиться от нее. Но тогда странно, что это
презираемое тело так процветает и совершенно скрывает под собой дух. Надо
же, какая кроткая, послушная плоть - словно хорошо выдрессированная
собачонка. Или, скорее, как наложница, служащая духу святого отца...
Хочу оговорить особо, что означало для меня наше поражение в войне. Я
не воспринимал его как освобождение. Нет, только не освобождение. Для меня
конец войны означал возвращение к вечному, неизменному, к каждодневной
буддийской рутине монашеской жизни.
С первого же дня мира возобновился заведенный веками распорядок:
"открытие закона", "утренний урок", "утренняя каша", "наказы", "постижение
мудрости", "спасительный камень", "омовение", "открытие подушки"... Отец
настоятель запрещал покупать продукты на черном рынке, и поэтому в нашей
жидкой каше рису бывало совсем немного - из пожертвований храму, да еще
благодаря отцу эконому, который доставал его, выдавая за "пожертвования",
на том же черном рынке, чтобы подкормить наши юные, растущие тела. Иногда
мы покупали батат. Каша и батат составляли единственную нашу пищу - и на
завтрак, и на обед, и на ужин, поэтому нам все время хотелось есть.
Цурукава изредка получал из дома посылки с чем-нибудь сладким, и тогда
мы с ним садились ночью на мою постель и устраивали пир. Я помню, как-то
мы сидели так вдвоем; в ночном небе то и дело сверкали молнии. Раз его так
любят родители и если они такие богатые, что ж он не уедет отсюда в Токио,
спросил я.
- Это для воспитания и закалки духа, - ответил Цурукава. - Мне ведь
придется рано или поздно наследовать отцовский храм.
Для моего приятеля не существовало сложных проблем. Он отлично
чувствовал себя в этой жизни - как палочки для еды, лежащие в своем
футляре. Я не отставал от Цурукава и спросил, понимает ли он, что наша
страна вступает в новую эпоху и пока даже представить невозможно, какие