избегал рассказывать о матери, мне не хотелось касаться этой темы.
Я ни словом не упрекнул мать после той памятной ночи. Ни единым
взглядом. Может быть, ей так и осталось невдомек, что я все видел. Но в
сердце своем я ее не простил.
Это случилось во время моих первых каникул, когда, отучившись год в
гимназии, я вернулся на лето в отчий дом. У нас тогда гостил дальний
родственник матери, некий Кураи, который приехал в Нариу из Осака,
потерпев крах в каких-то коммерческих делах. Его жена, происходившая из
богатой семьи, отказалась пустить незадачливого мужа в дом, и пришлось
ему, пока улягутся страсти, попросить убежища под кровом моего отца.
У нас в храме имелась одна-единственная москитная сетка, и все мы -
отец, мать и я - вынуждены были спать вместе (как только не заразились мы
от отца туберкулезом, не знаю), а тут еще под сеткой стал ночевать и
Кураи. Помню, как в ту ночь пронзительно трещали цикады во дворе. Они-то
меня, наверное, и разбудили. Раскатисто шумел прибой, полог светло-зеленой
москитной сетки слегка колыхался на ветру. Однако было в этом шевелении
нечто необычное.
Сетку раздувало легким бризом, потом она, словно фильтруя поток
воздуха, опускалась. Таким образом, ее складки не передавали колебаний
ветра; наоборот, казалось, что сетка лишает бриз силы, останавливает его.
Слышался тихий шелест, будто шумели листья бамбука, - это края сетки
скользили по татами. Но движение их явно не совпадало с дуновениями ветра.
Сетка колыхалась совсем иначе, шла мелкими волнами; грубая ткань судорожно
дергалась, и казалось, что это неспокойная поверхность озера. То ли гладь
рассек форштевень далекого судна, то ли это был след за кормой...
Я боязливо перевел взгляд к источнику движения. Вгляделся в темноту - и
невидимые иглы впились в мои широко раскрытые глаза.
Я лежал рядом с отцом и, очевидно, ворочаясь во сне, совсем задвинул
его в угол. Поэтому между мной и тем, что я увидел, белела пустая, измятая
простыня, а в затылок мне дышал свернувшийся калачиком отец.
Я вдруг понял, что он тоже не спит, - слишком неровным было это
дыхание, отец пытался подавить приступ кашля. И тут мои глаза - а было мне
в ту пору всего тринадцать лет - закрыло что-то большое и теплое. И я
ослеп. То протянулись сзади ладони отца и легли мне на лицо.
Я и сейчас явственно ощущаю прикосновение отцовских рук.
Какими невероятно огромными были эти ладони. Они возникли откуда-то
сзади и прикрыли мои глаза, смотревшие в самый ад. Руки из другого мира.
Не знаю, что это было - любовь, сострадание или стыд, но ладони в один миг
уничтожили зрелище открывшегося мне кошмарного мира и похоронили его во
тьме. Спрятанный за этой преградой, я слегка кивнул головой. Отец сразу
понял по этому движению, что я исполню его волю, и убрал руки. И,
послушный приказу отцовских ладоней, я всю бессонную ночь, до самого утра,
пока в комнату не проник снаружи яркий солнечный свет, пролежал с крепко
зажмуренными глазами.
Помните - несколько лет спустя, стоя над гробом отца, я так был
поглощен созерцанием его мертвого лица, что не уронил ни единой слезинки.
Со смертью отца гнет тех ладоней отпустил меня, и я, глядя на угасшие
черты, уверялся в том, что я-то жив, помните? Я не упустил случая сполна
отомстить отцовским рукам - тому, что еще зовут любовью, - но матери я
никогда отомстить не пытался, хотя и простить ей ту ночь тоже не мог...
Мать должна была приехать в Киото за день до годовщины и провести ночь
накануне в храме. Отец настоятель написал в школу записку, что один день
меня не будет. В тот вечер, когда должна была приехать мать, я возвращался
с завода в храм Рокуондзи с тяжелым сердцем.
Бесхитростный и открытый Цурукава радовался за меня, что после долгой
разлуки я наконец увижусь с матерью; остальным послушникам просто было
любопытно на нее посмотреть. У меня же она - жалкая, бедно одетая - не
вызывала ничего, кроме отвращения. Но как я мог объяснить добросердечному
Цурукава, что не желаю встречаться с собственной матерью? Едва закончился
рабочий день, как он схватил меня за руку и взволнованно крикнул:
- Ну, бежим скорей!
Впрочем, нельзя сказать, чтобы мне совсем не хотелось взглянуть на
мать. Пожалуй, я все-таки по ней соскучился. Просто мне были неприятны те
излияния нежных чувств, без которых не умеют обходиться родители, вот я и
искал оправдание своей бесчувственности. Таков уж мой дурной характер.
Ничего еще, если я пытался обосновать свои подлинные чувства, но иногда
случалось, что придуманные мной самим причины мне же и навязывали
совершенно неожиданные эмоции, чуждые моей натуре изначально.
Из всех моих чувств только ненависть была неподдельной, ибо кто
заслуживал ненависти более меня самого?
- Зачем бежать? - ответил я. - Устанем только. Давай пойдем не спеша.
- А, понял. Ты хочешь, чтобы мама увидела, как ты устаешь на работе, и
пожалела тебя.
О, вечно ошибающийся интерпретатор моих побуждений! Но он вовсе не
раздражал меня, более того, он стал мне необходим.
Цурукава был моим незаменимым другом, благосклонным толмачом,
переводившим мои мысли на язык окружающего мира.
Да-да, временами Цурукава представлялся мне алхимиком, способным
превратить свинец в чистое золото. Если я был негативом жизни, он был ее
позитивом. Сколько раз с восхищением я наблюдал, как мои грязные,
замутненные чувства, пройдя сквозь фильтр его души, выходили наружу
чистыми и сияющими! Пока я пыхтел и заикался, он брал мои мысли,
выворачивал их наизнанку и являл в таком виде миру. Благодаря
поразительному этому превращению я постиг одну вещь: нет различия меж
чувством наиблагороднейшим и наиподлейшим, эффект их один и тот же, и даже
желание убить неотличимо от глубочайшего сострадания. Цурукава не поверил
бы, даже если б я сумел ему все растолковать, но мне эта мысль явилась
пугающим откровением. С помощью Цурукава я перестал бояться лицемерия -
оно теперь представлялось мне грехом незначительным.
В Киото я так ни разу и не попал под бомбежку, но однажды, когда меня
отправили с накладными на какие-то авиадетали в Осака, на наш центральный
завод, я угодил под воздушный налет и видел, как несут на носилках
рабочего с развороченным осколками животом.
Почему вид обнаженных человеческих внутренностей считается таким уж
ужасным? Почему, увидев изнанку нашего тела, мы в ужасе закрываем глаза?
Почему человека потрясает зрелище льющейся крови? Чем это так
отвратительно внутреннее наше устройство? Разве не одной оно природы с
глянцевой юной кожей?.. Интересно, какую рожу скорчил бы Цурукава, скажи я
ему, что это он научил меня образу мыслей, позволяющему сводить мое
уродство к нулю. Что же бесчеловечного в уподоблении нашего тела розе,
которая одинаково прекрасна как снаружи, так и изнутри? Представляете,
если бы люди могли вывернуть свои души и тела наизнанку - грациозно,
словно переворачивая лепесток розы, - и подставить их сиянию солнца и
дыханию майского ветерка...
Мать уже приехала и беседовала с отцом настоятелем у него в кабинете.
Мы с Цурукава опустились на колени за дверью, в коридоре, освещенном
сиянием раннего лета, и подали голос, извещая о нашем прибытии.
Святой отец позвал в кабинет одного меня и стал говорить матери
какие-то похвалы в мой адрес. Я стоял, опустив глаза, и на мать почти не
смотрел. В поле моего зрения находились лишь блеклые застиранные шаровары
и грязные руки, лежавшие на коленях.
Настоятель позволил нам с матерью уединиться. После многократных
поклонов мы удалились. Моя келья, маленькая комнатка в пять татами
величиной, находилась на юг от Малой библиотеки и выходила окном во двор.
Как только мы остались вдвоем, мать Ударилась в слезы. Я был к этому готов
и сумел сохранить полное хладнокровие.
- Я теперь принадлежу храму, - сказал я, - и прошу, пока не закончится
срок послушничества, меня не навещать.
- Хорошо, хорошо, я понимаю...
Мне доставляло удовольствие бросать матери в лицо жестокие слова.
Раздражало только, что она, как всегда, не пыталась ни спорить, ни
возражать. Хотя от одной мысли, что мать может переступить запретную черту
и вторгнуться в мой внутренний мир, меня охватывал ужас.
На загорелом лице матери хитро поблескивали маленькие, глубоко
спрятанные глазки. Губы, ярко-красные и блестящие, жили на этом лице своей
жизнью, а за ними белели крупные крепкие зубы деревенской женщины. Она
находилась еще в том возрасте, когда горожанки вовсю пользуются
косметикой. Мать же, казалось, нарочно старалась выглядеть поуродливее. Но
таилось в ее лице и что-то сдобное, плотское - я остро это почувствовал и
содрогнулся от отвращения.
Поплакав сколько положено, мать спокойно вытащила казенного вида
полотенце из синтетики и стала вытирать потную загорелую грудь. Грубая
блестящая ткань, пропитавшись потом, еще больше заиграла переливчатым
светом.
Затем мать достала из рюкзака сверток с рисом. "Для Учителя", -
пояснила она. Я промолчал. Напоследок мать вытащила посмертную отцовскую
табличку, замотанную в старую тряпку мышиного цвета, и пристроила ее на
моей книжной полке.
- Надо же, как все удачно. Вот почитает завтра преподобный Досэн сутры,
и папочкина душа возрадуется.
- Ты после службы возвращаешься в Нариу? - спросил я.
Ответ матери был неожиданным. Оказывается, она передала приход другому
священнику и продала наш маленький участок земли.
Ей пришлось расплатиться с долгами за лечение отца, и теперь она
собиралась поселиться недалеко от Киото, в доме своего дяди.
Стало быть, храма, в который я должен вернуться, уже не существует! И
никто теперь не встретит меня, появись я вновь на том забытом богом мысе.
Не знаю, как расценила мать выражение облегчения, отразившееся на моем
лице, но она наклонилась к самому моему уху и прошептала:
- Понимаешь? Больше у тебя нет своего храма. Теперь тебе ничего не
остается, как стать настоятелем Кинкакудзи. Может быть, преподобный Досэн
полюбит тебя и сделает своим преемником. Ты понял? Твоя мамочка будет жить
одной этой надеждой.
Я ошеломленно уставился на мать. Но тут же отвел глаза в смятении.
В келье было уже темно. Из-за того, что "мамочка" так близко
придвинулась ко мне, в нос дохнуло ее потом. Вдруг она тихонько
рассмеялась - я очень хорошо это помню. Смутные воспоминания далекого
детства охватили меня: я - младенец и сосу смуглую материнскую грудь.
Стало неприятно. Прядь вьющихся волос коснулась моей щеки, и в этот миг я
увидел в полутемном дворе стрекозу, она присела передохнуть на поросший
зеленым мхом каменный таз для умывания. В круглом зеркальце воды лежало
вечернее небо. Кругом - тишина, храм Рокуондзи будто вымер.
Наконец я смог взглянуть матери прямо в глаза. Она широко улыбалась -
за гладкими губами блеснул золотой зуб.
- Так-то оно так, - ответил я, жестоко заикаясь, - но меня могут
призвать в армию... Меня могут убить...
- Ерунда. Если уж таких жалких заик станут призывать, значит, Япония
совсем до ручки дошла.
Я весь сжался и посмотрел на нее с ненавистью. Но заикающееся мое
лепетание звучало уклончиво:
- Да и Кинкакудзи могут разбомбить...
- Непохоже, что Киото вообще будут бомбить. Американцы, сдается мне,
решили оставить город в покое.
Я не ответил. Сгустившиеся сумерки делали двор похожим на дно моря.
Камни сопротивлялись-сопротивлялись, но постепенно утонули в тени.
Не обращая внимания на мое упрямое молчание, мать встала и принялась
бесцеремонно разглядывать дощатые стены моей кельи.
- Ужинать-то еще не пора? - спросила она.
Оглядываясь назад, я прихожу к выводу, что та встреча с матерью оказала
немалое влияние на ход моих мыслей. Именно тогда я понял, что мы с ней
существуем в совершенно разных мирах, и тогда же я почувствовал на себе
действие ее слов.
Мать принадлежала к той человеческой породе, которой нет дела до
красоты Золотого Храма, но зато она обладала чувством реальности,