неуклюжих строк веяло таким страданием, что, читая последние письма, я
физически ощущал всю глубину испытываемых Цурукава мук. Я не мог
удержаться от слез, в то же время не переставая поражаться тривиальности
этих терзаний. Всему причиной была самая обычная любовная история:
неискушенный в житейских делах юноша влюбился в девушку, жениться на
которой ему запрещали родители. Быть может, Цурукава преувеличивал свою
трагедию, но одно место из последнего письма потрясло меня:
"Теперь я думаю, что причина несчастья моей любви во мне самом. С
самого рождения моей душой владели темные силы, я никогда не ведал радости
и света".
Письмо обрывалось на ноте отчаяния, и мне в Душу впервые закралось
страшное подозрение.
- Неужели... - выдохнул я. Касиваги кивнул:
- Да. Он покончил с собой. Я просто уверен в этом. Историю про грузовик
придумали родители, чтобы соблюсти приличия.
Страшно заикаясь - на сей раз от гнева, - я спросил:
- Ты ему ответил на последнее письмо?
- А как же. Но мой ответ опоздал.
- И что ты ему написал?
- "Не умирай". И больше ничего.
Я замолчал. Моя уверенность в том, что чувства не способны меня
обмануть, оказывается, была ошибочной.
Касиваги нанес последний удар:
- Ну как? Твой взгляд на жизнь переменился? Все разрушительные планы
долой?
Я понял, почему Касиваги именно сегодня, три года спустя, дал прочитать
мне эти письма. Но, хоть потрясение и было велико, воспоминание о пятнах
солнца и тени, рассеянных по белоснежной рубашке юноши, который лежал в
густой летней траве, не стерлось из моей памяти. Образ друга через три
года после его гибели коренным образом переменился, но, как это ни
парадоксально, все те чувства, которые, как мне казалось, навек умерли
вместе с Цурукава, теперь возродились и приобрели особую реальность. Я
верю в воспоминания, но не в их смысл, а в глубинную их суть. Вера эта так
велика, что, не будь ее, весь мир, кажется, раскололся бы на куски...
Касиваги, снисходительно поглядывая на меня, любовался результатами
хирургической операции, проведенной им в моей душе.
- Ну? Чувствуешь, как у тебя в сердце что-то дало трещину и
рассыпалось? Мне невмоготу смотреть, как мой друг живет, неся в душе такой
хрупкий и опасный груз. Я сделал доброе дело, избавил тебя от этой ноши.
- А что, если не избавил?
- Брось! Ты как ребенок, который проиграл, но не желает это признавать,
- насмешливо улыбнулся Касиваги. - Я забыл объяснить тебе одну очень
важную вещь. Мир может быть изменен только в нашем сознании, ничему
другому эта задача не под силу.
Лишь сознание преобразует мир, сохраняя его неизменным. Вселенная
навсегда застыла в неподвижности, и одновременно в ней происходит вечная
трансформация. Ну и что толку, спросишь ты. А я тебе отвечу:
человеку для того и дано сознание, чтобы вынести все тяготы жизни.
Зверю подобное оружие ни к чему, он не считает жизнь источником тягот.
Это прерогатива человека, она и вооружила его сознанием.
Только бремя от этого не стало легче. Вот и вся премудрость.
- И нет способов облегчить бремя жизни?
- Нет. Если не считать смерть и безумие.
- Ерунда, - воскликнул я, рискуя себя выдать, - вовсе не сознание
преобразует мир! Мир преобразуют деяния! Деяния - и больше ничего!
Касиваги встретил мою взволнованную реплику своей обычной холодной,
словно наклеенной, улыбкой.
- Так-так. Вот мы уже и до деяния дошли. Но тебе не кажется, что
красота, которой ты придаешь столько значения, только и жаждет сна и
забвения под надежной защитой сознания? Красота - это тот самый котенок из
коана. Помнишь котенка, прекраснее которого не было на свете? Монахи двух
келий потому и перессорились, что каждому хотелось взять кошечку под опеку
своего сознания, покормить ее и уложить бай-бай. А святой Нансэн был
человек действия. Он рассек котенка пополам и швырнул наземь. Помнишь
Дзёсю, который положил себе на голову сандалию? Итак, что же он хотел этим
сказать? Он-то знал, что красоте надлежит мирно почивать, убаюканной
сознанием. Но штука в том, что не существует личного, индивидуального
сознания. Это - море, поле, одним словом, общее условие существования
человечества. Думаю, что именно это хотел сказать Дзёсю. А ты у нас теперь
выступаешь в роли Нансэна, так, что ли?.. Красота, с которой ты так
носишься, - это химера, мираж, создаваемый той избыточной частью нашей
души, которая отведена сознанию. Тем самым призрачным "способом облегчить
бремя жизни", о котором ты говорил. Можно, пожалуй, сказать, что никакой
красоты не существует. Сказать-то можно, но наше собственное сознание
придает этой химере силу и реальность. Красота не дает сознанию утешения.
Она служит ему любовницей, женой, но только не утешительницей. Однако этот
брачный союз приносит свое дитя. Плод брака эфемерен, словно мыльный
пузырь, и так же бессмыслен. Его принято называть искусством.
- Красота... - начал я и зашелся в жестоком приступе заикания.
Помню, в этот миг у меня в голове промелькнуло подозрение, вне всякого
сомнения нелепое, что в моем заикании повинно преклонение перед
Прекрасным. - Красота - теперь злейший мой враг!
- Враг?! - изумленно поднял брови Касиваги. Но удивление,
промелькнувшее на его лице, тут же сменилось обычным выражением
философского довольства. - Скажите, какие метаморфозы. Если ты так запел,
придется мне подкрутить окуляры своего сознания.
Наш дружеский, как в старые времена, спор продолжался еще долго. Дождь
лил и лил. Касиваги рассказывал мне о Санномия и морском порте в Кобз, где
я никогда не бывал. Он говорил об огромных судах, уходящих летом в
океанское плавание, и еще о многом другом. Слушая его, я вспоминал
Майдзуру. И впервые мы, двое нищих студентов, в чем-то сошлись: никакое
сознание и никакое деяние, решили мы, не сравнится с наслаждением уплыть
по волнам в неведомые дали.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Вероятно, не случайно всякий раз, когда я заслуживал суровой кары,
настоятель вместо наказания меня чем-то поощрял. Через пять дней после
того, как Касиваги приходил за своим долгом, Учитель вызвал меня и вручил
деньги: плату за первый семестр - 3400 иен, 350 иен на трамвай и 550 иен
на книги и канцелярские принадлежности. Деньги за первый семестр
действительно полагалось вносить перед летними каникулами, но после
истории с Касиваги я не думал, что настоятель сочтет нужным идти на этот
расход, а если и уплатит, то не через меня, а почтовым переводом.
То, что доверие это показное, я понимал, наверное, даже лучше, чем сам
настоятель. Было в этих безмолвных благодеяниях Учителя что-то схожее с
его мягкой розовой плотью. Обильное, насквозь фальшивое мясо, доверяющее
тому, что непременно предаст, и предающее то, что взывает о доверии; это
мясо недоступно разложению, оно беззвучно разрастается все шире и шире,
тепленькое и розоватое...
Точно так же, как при появлении в гостинице "Юра" "
полицейского я испугался, что мой замысел раскрыт, теперь я затрепетал
от ужаса, вообразив, будто настоятель обо всем догадался и специально дает
мне денег, чтобы лишить меня только-только обретенной решимости. Я
чувствовал, что, пока у меня есть такая сумма, я не наберусь мужества
сделать последний шаг. Деньги надо было как можно скорее растратить. А это
не такая уж простая задача для человека, никогда не имевшего за душой ни
гроша. Мне нужно было спустить деньги очень быстро и притом еще
каким-нибудь особо предосудительным способом, чтобы Учитель зашелся от
ярости и немедленно прогнал меня из обители.
В тот день я дежурил на кухне. Моя миски после "спасительного камня", я
рассеянно посматривал на пустую столовую. Возле выхода высилась лоснящаяся
от черной копоти колонна, на которой висел свиток с заклинанием: "Оборони
нас, Господи, от пожара".
Мне показалось, что в выцветшем листке бумаги томится бледный призрак
плененного огня. Я увидел, как некогда веселое и могучее пламя побелело и
сжалось, запертое древним заклинанием. Поверят ли мне, если я скажу, что в
последнее время образ огня вызывал у меня самое настоящее плотское
желание? Впрочем, что ж тут удивительного - все мои жизненные силы были
обращены к пламени. Мое желание придавало огню сил, и, чувствуя, что я
вижу его сквозь черную твердь колонны, он нежно поднимался мне навстречу.
Как хрупки и беззащитны были его руки, ноги, грудь!
Вечером 18 июня я, спрятав деньги за пазуху, потихоньку выбрался из
храма и направился в квартал Китасинти, более известный под названием
Пятой улицы. Я слышал, что там берут недорого и охотно привечают
послушников из окрестных храмов. От Рокуондзи до Пятой улицы было пешком
минут тридцать-сорок.
Вечер выдался душный, луна неярко светила сквозь тонкую завесу облаков.
На мне были штаны цвета хаки и свитер, на ногах - деревянные сандалии.
Пройдет всего несколько часов, и, одетый точно так же, я вернусь в
обитель, но откуда эта уверенность, что под прежним обличьем будет
скрываться новый человек?
Мне было необходимо сжечь Золотой Храм для того, чтобы я мог нормально
жить, но мои действия напоминали приготовления к смерти. Я направился в
бордель, словно обычный юнец, собирающийся покончить с собой, но прежде
решивший непременно расстаться с невинностью. Ничего, мне можно было не
беспокоиться, визит к проститутке - не более чем своего рода подпись на
заранее заготовленном бланке; даже утратив невинность, я "новым человеком"
не стану.
Всё, теперь в решающий момент между мной и женщиной не возникнет
Кинкакудзи, как это неоднократно случалось прежде. В сторону мечты, я
больше не надеюсь за счет женщины вступить в контакт с жизнью. Цель моего
существования твердо определена, и все предшествующие действия - лишь
мрачная и жестокая формальность.
Так говорил я себе, и мне вспомнились слова Касиваги: "Шлюхи отдаются
клиентам, не испытывая к ним любви. Им наплевать: будь ты старик, бродяга,
раскрасавец или кривой - да хоть прокаженный, если это у тебя на роже не
написано. Большинство мужчин такое равноправие устраивает в самый раз, и
первую свою женщину они покупают за деньги. Только мне эта демократия не
подходила. Чтобы меня принимали так же, как здорового и нормального, - да
ни за что на свете, думал я, нипочем не унижусь до такого..."
Воспоминание неприятно кольнуло меня. Но все же я не калека, как
Касиваги. Пусть я заикаюсь, но, в конце концов, мое уродство не выходит за
рамки обычной непривлекательности. Тут же мной овладело новое идиотское
опасение: а вдруг, глядя в мое некрасивое лицо, женщина инстинктивно
различит на нем печать прирожденного преступника? Я даже остановился.
Голова шла кругом от беспорядочных мыслей, и мне уже самому было
непонятно: то ли я собираюсь лишиться невинности, чтобы недрогнувшей рукой
спалить Золотой Храм, то ли я решился на поджог, желая расстаться с
проклятой невинностью. Вдруг, безо всякой связи, в ушах у меня прозвучал
красивый буддийский оборот "тэмпо-каннан" - "напасти, грозящие миру", и я
продолжил свой путь, бессмысленно бормоча в такт шагам: "тэмпо-каннан,
тэмпо-каннан"...
Вскоре яркие вывески баров и салонов патинко остались позади, и я
оказался на тихой, темной улочке. Через равные промежутки на домах горели
белые бумажные фонари.
С той самой минуты, когда я выбрался за ворота храма, мне грезилось,
что где-то на этой улице, прячась от всех, живет чудом спасшаяся Уико. Эта
фантазия придавала мне мужества.
Решившись поджечь Золотой Храм, я словно вернулся в светлую и чистую
пору детства. Так отчего бы, думал я, мне не повстречать вновь тех людей,
которых я знал на заре жизни.
Казалось бы, только теперь начинал я жить, но, странное дело, с каждым
днем меня все сильнее одолевало предчувствие несчастья, временами
мерещилось, что завтра я умру, и я начинал молиться, умоляя смерть
пощадить меня до той поры, пока я не сделаю свое дело. Я вовсе не был
болен. Просто день ото дня ноша ответственности и разом смешавшихся