ется порошком из черепахи), но когда я узнал, что Михайлов все-таки
умер, я не испытал всегдашнего ужаса или хотя бы жалости, а воспринял с
тем скорбным пониманием, с которым нормальные люди воспринимают исчезно-
вение чужака. Неужели что-то в поведении взрослых открыло мне, что они
имеют дело с человеком, от которого внутренне уже отреклись? Умирание -
тоже отчуждение...
Дома русская смекалка дедушки Ковальчука, словно век только тем и за-
нималась, обстругала для меня две палки, на две трети распилила их
вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чур-
бачку, подкрепив еще и перекладинкой посредине, - и эти два уютных кос-
тыля, звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организ-
ма, как гармошка. Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной
спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный
уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал - возмещал недос-
таток движения, что ли? - но что я возмещал, целыми часами надрывая душу
над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку
Мусечку?
Когда гипс с костылями сделались нормой, - я постукивал да поскаки-
вал, как теленок, - вернулся в норму и Гришка - снова начал дразниться.
А я выжидал, не коснется ли он священного. Я уже усвоил, что дразниться
вообще-то нехорошо, но терпимо, а вот касаться чего-то неприкосновенного
- уродств, пап-мам, неприличных национальностей... "Баба Яга - гипсовая
нога" - мне самому это представлялось верхом остроумия, но если подобных
святынь коснется Гришка - я отплачу ему за все обиды, почитавшиеся не-
достаточно серьезными, чтобы впадать в священный гнев. Пусть он скажет:
хромой - и я буду иметь право делать, что захочу. Хорошая штука - святы-
ни: как было бы без них узаконить простую житейскую злобу!
Наконец я дождался. За каким-то рожном мне понадобилось самому пере-
тащить кисушку (пиалку) с чаем.
- Не давайте ему, он прольет, - всунулся Гришка. - Начнет шкинды-
лять...
Меня возмутило пока только то, что Гришка лезет следить за порядком
будто большой - милиционер нашелся. Я ковыльнул раз, другой - чай плес-
нулся через край.
- Шкиндыль-пролил, - прокомментировал Гришка, и тут до меня дошло,
что "шкиндылять", "шкиндыль" - это, считай, все равно, что "хромой". Моя
святая ярость - это была не просто маскировка прежних обид: я был
действительно оскорблен до безумия, ибо в моем лице были попраны некие
высшие законы.
"Леньку спасала ярость, - стучал в мое сердце "Ленька Пантелеев". -
Глаза у него делаются волчьими, Вася пугается, бежит, плачет." Сокруши-
тельные костыли делали меня похожим на разгулявшегося инвалида у винного
ларька. Я имел право на безумство - оттого-то так трудно меня было
унять.
Оскорбленность в национальных чувствах имеет все преимущества священ-
ного гнева. "Ты кем себя чувствуешь - русским или евреем?" - спросил я
своего сына-квартерона. "С евреями русским, с русскими евреем", - ни се-
кунды не промедлив, оттарабанил он. "А где ты набрался такой ненависти к
антисемитам?" - "Да наверно, тн-тн-тн, в семье".
Прочтя на моем лице - а он на этот счет очень схватчивый (посвящаю
Солженицыну): "Как?... в нашем семействе?... где всегда царят терпимость
и снисходительность?..." - он, уже бледнея и путаясь, изложил примерно
следующее (перебивки "тн-тн-тн" расставьте самостоятельно в пропорции,
примерно, один к восьми).
Да, согласился он, фагоциты - они, конечно, неутомимы, как вши, и на-
чинают преследовать тебя еще с детского садика: и фамилия у тебя не на
"ов", и вообще... Двое-трое маленьких фагоцитиков только и жди (втягивай
шею), что пройдутся насчет евреев, которых в глаза не видали. Все так.
Но, во-первых, ты чувствуешь, что имеешь дело с такой неодолимой си-
лой, - когда тебя ненавидят ни за что ни про что, это так страшно, что
ты бы зажал глаза и уши, выключил память, прикинулся бы, что все это к
тебе не относится, - но дома-то, перед своими уши не заткнешь... А
во-вторых, других ведь тоже дразнят - Каценеленбогена за фамилию, а Ива-
нова за толстые губы, и притом Каценеленбогена Кацапом (наивные люди -
чем думают оскорбить...), а Горшкова - Горшком. Ясно же, что Кацап луч-
ше.
Собственно антиеврейскую струйку вполне можно было бы до неразличи-
мости растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих подлостей, если
бы... если бы папа с мамой позволили, если бы не слышать каждый день,
что эти чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке
се, дяде Грише - третье - "Ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против
самых главных людей на свете все время что-то затевают..."
Вот так фокус: неприязни, нажитые личным опытом, неуверенны и пере-
менчивы, как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они ста-
новятся Заветами Отцов.
Как видите, я честно признаюсь, что евреи сами раздувают свое русо-
фобское (антиантисемитское) пламя. А ведь если всякий пустяк раздувать
до размеров идеологических, то любая муха превратится в слона, любой не-
еврей в антисемита.
Я и сам антисемит, хотя в разное время я ненавидел евреев за разное.
Все верно, ненависть к слабым всегда заразительна, но у меня к евреям
другие претензии: сначала они самим существованием своим напоминали о
моем изъяне, о котором, если бы не они, может быть, понемногу и забыли
бы; потом, они слишком, на мой взгляд, зацикливались на своих обидах и
тем самым напоминали мне о моих; теперь они придают чрезмерное значение
своему уму и правам - в ущерб привычкам, неписаным соглашениям и всему
такому: они стараются выдвинуть на первое место приобретаемое - в ущерб
наследуемому. Словом, евреям не могут угодить даже они сами. Более того:
если уж их не любят даже они...
Впрочем, если их (нас) вдруг начинают любить - минуй нас это горше
всех печалей: лучше не любите нас как-то особенно, чтобы после не возне-
навидеть еще сильнее - ведь мы, как все народы на земле, не стоим любви
- стоят ее лишь очень немногие из нас. Равно как и из вас.
Во благовремении меня снова доставили в полюбившуюся больничную вонь,
и хирург Бычков страшными - с меня ростом - сверкающими кусачками, бес-
церемонно надавливая на кость, раскроил гипс, немедленно переставший
быть частью меня. Сделавшись чужаком, он стал страшен, как отрезанная и
кем-то выеденная до пустоты забинтованная нога.
Исконная, глубинная моя нога выпорхнула из перезрелой оболочки, как
бабочка из куколки, - правда, несколько подусохлая и пожелтевшая. Мне,
однако, было велено поберечь ее, на переходный период не расставаясь с
костылями, но - душой я уже стал на ноги, и костыли только придавали мне
бойкости, как копытца юному козлику. Мысленно я снова был "одним из", а
потому терять мне было особенно нечего - "одного из" всегда можно заме-
нить "другим из", - и я испытывал терпение Господне, как только мог.
Странно сказать, я вновь обрел истинную Почву под четырьмя ногами
благодаря самой бесполезной для эдемца вещи - школе; начавши выполнять
приносимые мамой задания, я все равно мысленно воссоединился с народом -
сильная страсть все обращает в напоминающий символ: ручка и чернильница
напоминали мне школу так же явственно, как колокольчик или бутылка напо-
минали женщину монаху-летописцу (см. А.Франса).
Я отдавался суррогату единства до того, что старался, выполняя уроки,
чего впоследствии, когда я обрел истинный предмет желаний - общество,
даже близко не бывало.
Стараться-то, собственно, мне было нечего - стихи я запоминал с пер-
вого прочтения - ну, с одной-двумя ошибками, - в классах постарше я один
имел бессменную пятерку по русскому письменному и шика ради оттарабани-
вал все правила дословно - мне это ничего не стоило. Устные предметы я
проглядывал во время урока - разумеется, тоже на пятерку.
Правда, однажды приняв ботанику за историю, я в своем ответе ограни-
чился констатацией того, что пшеничный хлеб до революции был доступен
только богатым, - и внезапно получил двойку. По инерции я схватил еще и
еще одну, никак не в силах поверить, что мне действительно положено
знать все эти тычинки и пестики. Над родителями навис неслыханный позор
- Двойка За Четверть.
Мама пришла с работы потрясенная и кинулась колотить меня кулаком по
заду, я извернулся, и она угодила по гораздо более чувствительному мес-
ту. Я скорчился, она перепугалась и заплакала, что было еще ужаснее...
нет, она, коренная хохлорусачка, сделала не меньше моего еврейского па-
пы, чтобы превратить меня в трусливого жиденка!
После этих потрясений я впервые в жизни сел учить что-то устное, и на
следующий день ботаничка, уже интереса ради, гоняла меня от раздела к
разделу - не сорвусь ли я хоть где-нибудь в четверку. Но ничего, кроме
пятерок, этот аттракцион мне не принес.
Я забежал вперед, чтобы больше уже не возвращаться к подобным пустя-
кам: эдемским народом учеба не ценилась, а потому впоследствии нисколько
не интересовала и меня - нравилось мне только слышать, что вот если бы я
с моей головой да еще хоть чуточку старался... А пятерки-четверки выхо-
дили и без стараний. Папа, местечковый хранитель дворянских традиций,
пытался учить меня языкам, но я не дался. Ради хвастовства, я ловил с
лету и английский, и немецкий, и французский - а потом с адским хохотом
отшвыривал их в бездну.
Зато мой теперешний сынуля мусолит английские книжки чуть не с пятого
класса, мечтая заговорить, как настоящий американец: синдром отщепенца,
похожий на желание переменить фамилию. Но наконец и до него дошло: "Ког-
да я изучаю... ну, математику, археологию, что угодно - я вырастаю над
другими. А когда изощряюсь над языком, проявляя чудеса усердия и тонкоу-
мия, - я всего лишь стремлюсь сравняться с любым жлобом, который только
и сумел родиться, где надо".
Понял наконец, что самого главного не заработаешь - его можно только
получить по наследству.
Так вот, стараться мне пришлось исключительно в чистописании - может
быть, если бы я писал по-еврейски, справа налево, у меня получилось бы
лучше? Над восьмеркой я пролил немало слез, пока дедушка Ковальчук - вот
она, русская смекалка! - не разделил неприступную цифру на несколько ку-
сочков, каждый из которых давался моей куриной лапе сравнительно легко.
Действуя по системе Тэйлора-Ковальчука, я заполнил несколько строчек,
совершенствуясь с каждым шагом, а дедушка только покрикивал за спиной:
"Смотри, бабка, - от написал, так написал! А это не он, не он, а эту об-
ратно он! Ковальчуковская порода!".
Про эту самую ковальчуковскую породу я слышал беспрестанно (разумеет-
ся, только от Ковальчуков), но представляю, до чего бы я был изумлен,
если бы папа Яков Абрамович с гордостью произнес: "Каценеленбогенская
порода!" Я всегда понимал, что гордиться своей породой вправе только Ко-
вальчуки. А от Абрамовичей я всегда имел одни сплошные неприятности.
Однажды чистописательное вдохновение коснулось моего пера и чер-
нильницы-непроливашки. Буквы выплывали, как лебеди, с мускулистым нажи-
мом и тающей волосяной, пока я выписывал входившее в задание мамино имя:
Любовь Егоровна. А папа - Яков... Абрамович или Обрамович? Я уже знал,
что если кажется "карова", "марока" - то на самом деле надо писать "о" -
и написал отчество отца своего на волжский лад.
Боже, как я рыдал! Зато, явившись в школу живьем, я очень скоро пе-
рестал огорчаться по поводу никому не нужных учебных дел. Я только бесп-
рерывно совершал подвиги и делился, делился, делился, как амеба. Даже
атакуя или защищая снежную горку, я не щадил живота. А из мечтаний своих
я вообще никогда не выходил живым - обязательно погибал, красиво раски-
нув руки.
Какие-то предатели просили у меня прощения, но я сквозь стон посылал
им проклятья и, страдальчески смеживши веки, отходил в лучший мир. Там