замечает мелькания индивидуальностей. (Хотя каждое собачье лицо до сих
пор стоит у меня перед глазами.) Я был как солнце, проливающее свет на
всех без разбора.
Роевое радушие очень напоминает равнодушие.
Второй результат слияния - я совсем перестал трусить пьяных: уже не
драпал со всех ног, а охотно вступал в степенную беседу. Все люди - это
люди, открылся мне главный принцип роевого восприятия, столь похожего на
неразборчивость, и моего доверия к пьяным не подорвал даже такой эпизод.
Мы с пацанами, умостившись на штакетниках, как куры на насесте, бол-
тали и пересмеивались, а проходивший мимо пьяный в сравнительно белой
рубашке, распущенной на принятый среди пьяных манер, отнес наш смех на
свой счет. У эдемцев нет ничего, кроме чести: он проспотыкался мимо, а
за углом перевалился через забор, незаметно подобрался и кинулся на нас
с тыла. Все градом посыпались со штакетников, а у меня как назло застрял
каблук. Уже почти в руках мстителя, я, положась на судьбу, кинулся вниз
головой и рассчитал правильно: каблук вырвался из предательских тисков,
и я оказался на земле, но пьяный, прошмыгнув в калитку, уже нависал надо
мной расхристанной Пизанской башней. В последний миг я успел выюркнуть
из-под него и, не помня себя, пропетлял среди загородок минут пять,
прежде чем выбрался обратно.
Пока я унимал дыхание, выяснилось, что когда пьяный навис надо мной и
все брызнули в разные стороны, Гришка ухватил булдыган и кинулся сзади
на мнительного забулдыгу (булдыган, забулдыга - бывают странные сближе-
ния...). Правда, когда опасность миновала, великодушный Гришка не стал
сводить счеты.
Будущий верный друг ремарковского розлива (или у меня было "хемингуэ-
евского"?), Гришка уже в ту пору сразу переставал дразниться, если отве-
чал за тебя. Если мы оставались дома одни, а папа с мамой где-то среди
морозной тьмы обучали иностранным языкам и астрономии страшных бандитов
- вечерников, на меня иногда нападал страх, что маму по дороге непремен-
но съедят волки (именно маму, чем-то она, видимо (эдипов комплекс?), ка-
залась мне более лакомой - а волки-таки захаживали к нам за крайние до-
ма), Гришка до того потешно изображал, как мама начнет делать зарядку да
как махнет ногой, а волки как полетят вверх кармашками... И я начинал
радостно хохотать.
Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в
кучи ботвы - тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Дедушка Ко-
вальчук, к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию, но
кто-то из гостей успел заронить в мою душу коварную мечту. С сарая -
метра два - прыгали все, с уборной - за два с половиной - двое-трое. Но
один из отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это
был?) решил нивелировать наши заслуги, поведав нам о некоем герое (даже
имя какое-то у него было эпическое - не то Зигфрид, не то Илья), который
сигал аж с самого конька: четыреста первые очень часто оказываются самы-
ми пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и
карлик, и баскетбольная звезда выглядят одинаковыми коротышками.
В ту минуту я не принадлежал себе - я принадлежал четыреста первому.
То есть идеалу. Подобно плоской выдумке фантастов - радиоуправляемому
роботу - я взобрался на конек и, не промедлив ни мгновения, изо всех сил
сиганул вперед, чтобы допрыгнуть до ботвиной кучи, сделавшейся меньше
блюдца. Падение и мелькание длилось целую вечность, а потом - удар такой
силы, что сердце, вставшее поперек горла, вылетело - нет, только не в
пятки, там бы я его точно отшиб насмерть.
Бормоча: "Я еще только раз, - и все" - оправдываясь перед каким-то
строгим взрослым (образ Отца, Господа Бога?), я снова полез ввысь,
чувствуя, что мне этого не спустят. Падение еще более ужасное, удар еще
более сокрушительный. "Третий раз, и все, Бог любит Троицу", - бормотал
я, понимая, что к непослушанию присовокупляю еще и клятвопреступление.
Третий удар вышиб у меня остатки мозгов - хватило их лишь на то, чтобы
снова вскарабкаться на крышу, бормоча безумные оправдания: "Бог любит
Троицу, а четверту Богородицу" (когда мною овладевал четыреста первый, я
на целые годы превращался в сомнамбулу). После я много лет всерьез поду-
мывал, что Бог покарал меня именно за попытки хитрить с ним: самым
серьезным проступком в моих глазах так и осталось непослушание, пренеб-
режение правилами, а не собственным скелетом.
Удар короток - еврей в воротах. Какой-то особенной боли я не помню,
не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с бе-
зумной внимательностью впериться в рубчатую от носка же, синюю прогнув-
шуюся щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же
приказала мне заорать.
"Что такое?" - возник дедушка Ковальчук. "Упал с крыши", - без запин-
ки отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное, принадлежащее
рою - непослушание.
Дедушка смотрел на меня, стараясь понять, насколько это серьезно, пы-
таясь прогнать тревогу рассерженностью. "Вставай". - "Не могу-у..." - не
знаю, с чего я это взял. "Ремнем подыму!" Я с ревом поднялся, сделал
несколько шагов и завалился набок - до сих пор не знаю, кто мне это
подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно,
оставил меня в одиночестве.
Потерянный папа, собранная мама (есть женщины в русских селеньях!),
"москвичок" главных инженеров обогатительной фабрики (Фабрики) Воложен-
киных, проклятый Богом белый барак Ирмовки, металлически-клеенчатое
(здесь шутить не будут!) ложе под гудящим прибором или устройством,
"ренген, ренген", - разматывают драный платок.
"Ох, уж эти мужчины..." - юмористически указывает на платок мадам Во-
ложенкина, и мама находит силы ответно улыбнуться. Страшно давят на ногу
- "Железом!" - догадываюсь я. Кажется, уже тогда я проявил себя мастером
причитать - медперсонал собирался под дверью послушать, как я обличаю
убийц в белых халатах. "Во пацан дает!", - дивились моей развитости бы-
валые нянечки. Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой
известке бинт. Гипс - еще одно бессмысленное слово.
Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже
маму - только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная
страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только
что не потрескивает от термоядерного жара. "Читай, читай!" - требую я
излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным го-
лосом читать "Леньку Пантелеева", с которым я потом не расставался целый
год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных
выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, - ну,
точно как в жизни - и полупонятно, и страшно ("пролил кровь единоутроб-
ного брата" - какие-то и братья особенные, утробные в этом таинственном
мире), и - безумно интересно, глаз не оторвать.
У нас тоже есть сундук, но у Леньки он какой-то казачий: целый цейх-
гауз с нафталином и амуницией - ни одного понятного слова, но так еще
завлекательней: ломберного сукна мундиры, бекающие бекеши, папахи (мама-
хи...), попоны (для поп или для попов?), башлыки - мне не приходило в
голову спрашивать, что это такое, я был уверен, что смысл так и должен
лишь таинственно брезжить сквозь обманчивую толщу названий. И каждое
чувство должно захватывать с головой, как будто только что не было сов-
сем другого: после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу - он был
уже и моим отцом - вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно
и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамид-
кам, а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью "Няне от Вани" - и
вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы...
Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге.
"Мерзавец, шпак!" - кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над
головой тяжелый пакет с кеглями - да где же, наконец, его револьвер в
кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обни-
мал меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом - наверно, это
были раздавленные брокаровские духи...
Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи докона-
ли меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что при-
бежала дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по
частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. "Брокаровские духи", -
с вымученной улыбкой разъяснила мама. "Господи, как же ты будешь
жить..." - мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет
не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино
лицо, я прекратил рыдания, и только тихонько икал.
Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам
Гришку - таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи
махнуть на велике в Ирмовку - москвичу было бы приятней переночевать на
Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: вер-
ность его замешена на очень надежном цементе - на брезгливости к невер-
ным, способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего
собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придержи-
вают в отщепенцах - что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а остав-
шемуся от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных
отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это
очень осложнило ему жизнь - особенно с третьей супругой.
- Видишь, Гришка... - от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить
я, и слезы снова защекотали мои уши.
Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто
глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете
продержаться месяц-другой, не предавая его.
Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я - тоже на
время - впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не
от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь
деньги, комфорт, жратва - последнее утешение тех, кому отказано в люб-
ви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наобо-
рот.
Будьте как дети, учил Христос, и я в полном соответствии с его заве-
том воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы мороз-
ного пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбли-
вать тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке - а где еще такое
счастье выпадет! "Она не ваша, а государственная", - уже совсем как
взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага
Михайлова на "вы". "Ракжелудка", - говорили про него.
Я, насупившись, ждал, что он начнет жаловаться маме, а она еще, как
назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И -
о, этот загадочный мир! - Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заело-
зил по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, за-
улыбался широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан -
и т.д.
Я до того обалдел, а потом до того к нему разнежился... "Ты потише
себя веди, - еле слышно шепнула мне мама, - Сергей Николаевич (зачем-то
всегда она любила называть не по-нашему - никакой он не Сергей Николае-
вич, а Михайлов!) очень тяжело болен". И я с такой гордостью не качался
на кровати, не слушал "Пионерскую зорьку", а только читал "Леньку Панте-
леева", добывавшего "богдосскую жидкость", что за этой гордостью забыл и
стыд раскаяния, и вспыхнувшую было жалость к широкому стесняющемуся лицу
Михайлова - он уже сделался объектом попечения, а не равным среди рав-
ных.
Уже весной я очень увлеченно разыскивал для него черепаший панцирь
(это отдельная история: откуда-то слетел слух, что ракжелудка излечива-