чрез гармонь сопля повисла".
- Другие играют пальцами, а он душой! - восклицала Едвига (так мне
слышалось) Францевна. Ее подбородок, слегка волнуясь, струился за ворот-
ничок... нет, "блузка" - это у мамы, а для одеяний Едвиги Францевны
эдемский язык не имел названий: все, что соприкасалось с ней, обращалось
в не наше. Рост? - и это было слишком мелко, чтобы создать ее величие,
рожденное... Чем же? Ощущением нездешности? Декламацией? Тем, что она не
касалась спинки стула, гораздо менее распрямленной, чем ее спина?
"Я видел березку - сломилась она", - надрывал я душу рыданием гармо-
ни. Этому надрыву, от трагического восторга покрываясь гусиной кожей, я
выучился у безногого нищего, на несколько дней возникшего со своей гар-
мошкой на цементных ступенях гастронома. Я каждый день выпрашивал двад-
сончик и бежал к нему (удаляться от младенческого микроэдема для меня в
ту пору еще было труднее, чем крысе пересечь открытое пространство),
чтобы счастливо звякнуть своим подарочком о горсточку других добрых дел
("Хпахибо, хынок, дай Бог тебе хдоровья", - страшно хрипел мой гам-
мельнский крысолов), а затем отдаться, как вода полосам ряби, порывам
гусиной кожи, норовившей забраться в самые неприличные закутки, и, вмес-
те с тем, как с подступающим наводнением, борясь со слезами, готовыми
хлынуть - если заткнуть глаза - даже из ушей.
"Его повели, расстреляли на старый кладбищенский двор. И там над сы-
рою могилой рыдает отец-прокурор", - не заурядная жалость - Красота
стискивала мое горло и охватывала шкуру восторженным холодом. Рыдания
удерживались в моей груди только вполне земными ежеминутными встрясками:
то и дело находились люди, способные не бросить Орфею хоть медяк. "Не
дай Бог вам так полхгать", - раздирающе хрипя, отпускал им вину музы-
кант, и я из кожи выпрастывался, стараясь показать, что мне мучительно
стыдно за моих соотечественников.
Едвига Францевна и не подозревала, из какого сора вырастали мои гар-
монические рыдания. Я кидался к каждому гудящему столбу с хрипящим реп-
родуктором, чтобы ухватить хоть одно словцо из потрясающих, как падение
с крыши на спину, грандиозных музыкальных творений - "Амурские волны"
(как наполненно звучит!), "Дунайские волны"...
Я доискивался "слов" у всех подряд, - зато "Березка" досталась мне в
виде дара. Загорелый босявка с ободранными коленками, я был музыкант - и
Едвига Францевна элегически делилась со мной воспоминаниями о каком-то
канувшем мире, которому, хотя в нем тоже звучала "Березка", не могло
найтись места в "реальной действительности": его, как дядю Зяму, держали
на дне такие ненашенские слова, как "веранда", "влюблен", "гимназист",
"бокал", "лимонад". Кто бы мог подумать, что лимонад был чем-то сродни
нашей фруктовке, красной, как столовский борщ, шибающей в нос уксусом
так, что слезы прыскали, как у клоуна. Зато когда допиваешь ее - горя-
ченькую, обезгаженную - из недопитых раскаленных солнцем бутылок, наты-
канных в клетушки горячих ящиков за киоском, - она уже смирная, кис-
ло-сладкая, как еврейский соус в доме деда Аврума. В том мире даже слово
"инженер" означало совсем не то, что у нас на Мехзаводе, - там оно соп-
рягалось с "устрицами" и "лимонным соком". Яблоки у нас на базаре прода-
вались штуками, а чтобы увидеть лимон, мне пришлось поехать в Москву.
Меня всегда удивляло, как это дворяне - всякие графы и князья - не
считали западло ходить по улице, когда рядом шныряют какие-то чумазые
разносчики и лошади роняют свои конские яблоки. Но когда я вспоминаю фи-
гуру Едвиги Францевны, удаляющуюся в перспективе жердей и плетней, над
голозадыми пыльными пацанятами и степенными курами, чопорно роняющими
плевочки помета, - я сразу понимаю: в Эдеме ни в чем не бывает ничего
зазорного - только положенное.
Меня, как и папу Якова Абрамовича, больше всего любили женщины. Хоть
они и хохотали от умиления, когда я пел про любовь - "Встретишь вечероч-
ком милую в садочке - сразу жизнь становится иной". Но кое-кто иной раз
смахивал и непрошеную слезу. И подпевали всерьез - не то что пацаны:
"Выйди на крылечко ты, мое сердечко, я тебя огрею кирпичом". Да и взрос-
лые парни в самый трогательный миг ("Руку жала, провожала") могли вдруг
заорать:"Руку стиснула, чемодан свистнула, убежа-ала, убежа-ала!" (а то
и: "Руку жала, хер держала"). Или исполнить с плаксивой задушевностью:
"Все ждала и верила, милому скажу. А пошла, проверила - с триппером хо-
жу" (впрочем, это было позднее).
На меня обратилась вся женская любовь, предназначенная Дунаевскому,
Мокроусову, Фрадкину и Соловьеву-Седому. Но меня самого творения этих
человеческих, слишком человеческих гениев трогали гусиной кожей лишь в
отдельных местах. Меня влекло к более величественным шедеврам, от кото-
рых вся шерсть вплоть до ладоней и подошв вставала дыбом.
Наш облезло-полированный гроб (я имею в виду приемник) передавал
только треск, писк и завывания - именно их почему-то обожал слушать па-
па. Мне понадобилась огромная политическая зрелость, чтобы додуть, что
этот отщепенец пытался получить инструкции от своих заокеанских хозяев,
угнездившихся на острове Окинава - это имя, поспешно гасимое, иногда ух-
ватывал и мой неискушенный слух. Поэтому я пасся вокруг хрипатых и гун-
досых уличных репродукторов, пытаясь, как кот в пузырек с валерьянкой, с
головой втереться в вибрирующий от ветра столб.
Подобно археологу или палеонтологу, я восстанавливал из черепков и
раздробленных косточек те великие песни, от одной капли которых на ведро
хрипа и треска я занимался гусиной кожей от макушки до ногтей. Оставшись
дома один или забравшись в сарай к кабану, такому же неистовому, как я,
я распевал их, эти песни богов и титанов, срывающимся от жертвенного
восторга голоском: голос - ерунда, любой сколько-нибудь намекающий знак
немедленно рождал в моих ушах целый симфонический оркестр.
Но - искусство должно принадлежать народу. Мне становились все теснее
и теснее мои одинокие восторги... И вот, наконец меня, будто большого,
пригласили с гармошкой на гулянку. Встретили умильным ревом. Хохочущие
добродушные рожи, багровые, как взрытые в мисках винегреты. "Скажи: ку-
куруза", - дружелюбно выкрикнул кто-то. "Кочаны", - в детстве отвечал
папа Яков Абрамович, но я не хотел хитрить. "Кукугуза", - для поддержки
дружелюбия ответил я: я уже знал, что такой ответ почему-то приводит лю-
дей в прекрасное расположение духа - и не ошибся. После громового хохота
мной уже не умилялись, а сердечно любили. Усадили едва ли не на трон, но
из-за гармошки выглядывала почти что одна моя златокудрая макушка, как
завершающая, русская из русских, звуковая кнопка. Я задохнулся от вос-
торга и любви к единоверцам, готовясь надуть их своей страстью. Даже
срывающийся голос сумел врубить мой внутренний оркестр:
Слушай, рабочий!
Война началася!
Бросай свое дело!
В поход собирайся!
Рабочий слушал мои задыхающиеся выкрики в полном безмолвии: "И как!
Один умрем! В борьбе! За это!" Не убавляя напора, на плечах бегущих
прочь земных шуточек и страстишек я завладевал все новыми и новыми
пространствами открывшихся мне душ: в бой роковой мы вступили с врагами
- вперед заре навстречу, по долинам и по взгорьям, - и к нам не смела
приблизиться паясничающая скверна: "Смело мы в бой пойдем за суп с кар-
тошкой. И всех врагов побьем столовой ложкой" или "По долинам и по
взгорьям шла коза, задравши хвост. И на Тихом океане на козу напал по-
нос".
Нет, прочь, гнусные призраки - шел отряд по берегу, а вышел к Херсо-
ну, в живых я остался один, под солнцем горячим, под ночью слепою ты мне
что-нибудь, родная, на прощанье пожелай...
Санитары со смирительной рубашкой действовали с удивительной деликат-
ностью, я и не заметил, когда и откуда привели дядю Пашу - его со-
чувственная выщербленная улыбка заслонила мир совсем неожиданно:
"Дай-кось, я спробую". И развернулся с ррусссской удалью: "Степногорские
вы дефти, куда, дефти, вас девать? Скоро лошади подохнуть - будем девок
запрягать". И облегченный вздох, как порыв весеннего ветра, прозвенел
стаканами, затрепетал холодцами... А тут уже заюлила, заподмигивала ба-
рыня, барыня, сударыня-барыня и обрушившийся топот с подвизгом оконча-
тельно указал мне мое место - за дверью.
Но я, выходцем с того света (мира чужих), еще долго цепенел рядом с
дядей Пашей, стараясь показать, что я завсегда душой с народом, вот и
гармошка моя, сами видите, не против - вон как разливается, - но душев-
ная боль была уже вполне зрелой. Боль одиночества - никем не разделенной
любви.
Дома, все еще охватываясь гусиной кожей, я не оставил вдохновенных
распеваний: "На них чудовища стальные ползли, качаясь, сорок штук. Мы
защитим страну родную, сказал гвардейцам политрук". Чудовища стальные -
это (хоть я и не знал таких слов) потрясало именно поэтической силой об-
раза. Надо же так найти: "чудовища стальные!" Да еще "качаясь" - зримо
до ужаса. Рифма "стальные" - "родную" не удивляла. Гришка как-то возму-
щался, что в "Пионерской правде" рифмуют "просто" и "из-под моста", а
сосед Лешка Самсонов - авторитетный человек, комсомолец, билет показы-
вал, прикрывши номер: это секрет, а то выгонят на хер из комсомола - так
вот, Лешка разъяснил, что стихотворение, наверно, революционное. Да не
революционное, выходил из себя Гришка, а грузовик упал с моста. Ты не
понимаешь, со значением останавливал его Лешка, раз "просто" - "из-под
моста" - значит революционное. Это из обрезанного Маяковского он вынес
или сам додумался? Наш Эдем ведь был полон намеков и политических предз-
наменований. Я, например, был уверен, что у шпионов в документах буква
"гэ" пишется вверх ногами - латинское "эль" из папиных иностранных кни-
жек.
Ни одного мига я не мечтал о победе, о торжестве - только о прекрас-
ной гибели, о гордых пытках: только падал, как подкошенный, раскинув ру-
ки, только выкрикивал презрительные слова в лицо своим палачам. Но выно-
сить святыни большого Эдема в отторгнувший их малый Эдем я уже не решал-
ся. Одинокая гармонь, сирень-черемуха в саду, калина в поле у ручья -
это, конечно, осталось для общего употребления. Но - женская любовь не
может заменить Родину. Я начал подменять страсть кокетливой техникой,
разрушая мелодию финтифлюшистыми проигрышами и проигрывая в мнении слу-
шательниц. И когда - правда, уже после смерти Хозяина, - в наш Эдем ста-
ли проникать чуждые фокстроты и танго, я уже сознательно капризничал,
повторяя искренние дядипашины слова: "Не знаю я ваших танков". Хотя,
позволив себя уговорить, я халтурил на уличных танцульках ровно нас-
только, чтобы видели, что я могу играть в десять раз лучше.
В ту пору я был одержим еще более возвышенной, а потому еще более от-
щепенческой мечтой. Мама пришла со смотра худсамодеятельности (Клуб)
просветленная и успокоенная и мечтательно (не я ли ей представился?)
произнесла: "Сегодня Валик Синицкий (сын Начальника Треста - скромник и
отличник) исполнял полонесс (так я услышал) Огинского..." И мне до того
захотелось!..
Да, чтобы и про меня кто-нибудь тоже такое сказал - этого, конечно,
тоже. Но главное - до ужаса захотелось тех небесных наслаждений, которые
обещал таинственный полонесс. Так, вероятно, задыхается и стискивает се-
бя в объятиях девственная институтка, поглощая неистовый любовный роман,
в котором наиболее подробным описанием неземных наслаждений оказывается
что-то вроде "комната закружилась" или "мир исчез".
Я кидался на все неземные звуки - но как угадать, который из них по-
лонесс? Я восстановил из хрипа и дребезга "Танец маленьких лебедей", оба
концерта для ф-но с оркестром - Грига и Чайковского, "Вальс-фантазию"
Глинки и его увертюру к "Руслану и Людмиле", "Турецкий марш", "К Элизе"